Начиная с этого дня время в доме Макабели обрело новый смысл, значение и качество. Заведенное и пущенное рукой майора, оно овладело всем. Теперь все в доме делалось по воле этого времени — по его указке они садились обедать, по его указке принимались и за прочие свои дела. Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм! — били огромные, как шкаф, часы, и эти однообразные и повелительные звуки постепенно устанавливали в усадьбе новые порядки и привычки. Бой часов был слышен и в хлеву, и в полусне Георге казалось, что по двору ходит кто-то чужой, пришедший с неким непонятным, но опасным и недобрым умыслом, — ходит осторожно, без конца проверяя, разведывая каждый закоулок, постепенно приручая все вокруг и сам ко всему привыкая, чтобы потом, в момент исполнения своего загадочного умысла, ничто вокруг не оказалось для него непонятным или неожиданным. В темноте хлева перед глазами Георги вставал огромный фарфоровый циферблат; ощущая непрерывное движение стрелок, он понимал, что они движутся не зря, что они все время учитывают и вычисляют нечто великое и таинственное, ежеминутно происходящее в мире, нечто такое, что следовало бы знать и ему. Он же ничего не знал — таково было первое сильное ощущение Георги после того, как кончилось его детство.
— Люблю, очень люблю… я ведь должен любить его? — умоляюще спрашивал он мать о своем маленьком брате в те минуты, когда майора не было дома или когда Анна выносила колыбель во двор.
Но мать отвечала туманно, неопределенно, ее ответ ничего не прояснял, а только вгонял его в еще большую растерянность. «Он-то чем виноват?» — говорила она; и y него сжималось сердце, когда на улыбающееся личико свернувшегося в колыбельке Петре, Петрикелы, со шлепающим звуком падала горячая материнская слеза.
— Я не плачу… с чего ты взял? Тебе-то ночью не страшно! Умереть бы мне… — бормотала Анна; и после этих бессвязных, мучительных, непонятных слов ему не оставалось уже ничего другого, как самому успокоиться, приласкать ее, самому притвориться бодрым и счастливым!
— Всем-то он хорош… и все-таки не прощу, что он черкеской отца сапоги себе чистит! — говорил Георга матери: просто, как бы шутя; в действительности же — только чтоб заглянуть ей в душу, вновь расположить ее к себе…
А потом мать и сын, разделенные колыбелью, долго, в упор глядели друг на друга, ничего не говоря: он — как ни в чем не бывало, с чуть пренебрежительной улыбкой; она — испуганно, растерянно, в чем-то вдруг усомнившись. Их одновременно тревожило нечто настолько превосходившее их самих своим объемом, смелостью и силой, что говорить об этом вслух они не решались, стремясь молчанием и лицемерием задавить эти мысли, тоже казавшиеся им губительными, — ведь признаться в них друг другу означало волей-неволей вступить в заговор против человека, который, хорош он был или плох, не гнушался все же быть ее мужем и его отцом. В глазах деревни они были счастливы — возможно, даже чересчур; и сорвись с их уст хоть словечко упрека судьбе, все сочли бы это вопиющей неблагодарностью, даже непорядочностью, а их самих, обитателей сказочного замка, благодаря заботам «такого короля» разве что лишь птичьим молоком не обеспеченных, — людьми, достойными не жалости и сочувствия, а презрения и гнева! Впрочем, уйти им было уж некуда; их собственный, подлинный дом был встроен в стены сказочного замка, растворился в нем, безвозвратно исчез…