Следовало делать шаги, держась за никелированные штанги, тянувшиеся, как рельсы, в невообразимую даль, и смотреть не вниз, а строго вперед. Но как только медичка, крякнув, взваливала Ведерникова на старт, комната, накренившись, делала полукруг. Каждый шаг с опорой на культи был крестом боли, при этом виртуальные ноги Ведерникова, ощутимые до жути, до расчесанного в тот роковой майский вечер комариного укуса, не доставали до пола, висели, скрюченные, будто лапы дохлой курицы. Потому Ведерников передвигался буквально на руках, перехватами, а медичка потопывала, покрикивала, напирала сзади мягкой горой, вела и толкала Ведерникова, будто кукловод куклу.
Далеко на горизонте, там, где кончались рельсы, стояли, словно в другом городе, мать и ее очередной мужчина. У матери, прежде никогда не бывавшей ни на тренировках, ни на соревнованиях Ведерникова, так и не сошло с лица выражение горькой досады, между тщательно дорисованными бровями прорезалась маленькая черная буква, инициал ее гнева. Вся она стала злая, подтянутая, спортивная, начала носить, чего прежде не бывало, яркие ветровки, кроссовки, кожаные кепки. Теперь ей приходилось возить Ведерникова на сеансы реабилитации, и она так резко управляла своей пожарно-красной «Маздой», что мир двигался углами, точно на прицеле в ожидании скрытого врага.
На переднем пассажирском сиденье всегда помещался очередной он: стриженый толстый затылок, большая щека, крутые плечи, которым было тесно в салоне дамского автомобильчика. Сзади все они были почти одинаковы, эти пышущие телом мужики, в других ракурсах различия сводились к немногому: у одного нос картошкой, у другого пуговицей. Почему-то мать облюбовала именно этот тип — тяжелый, плечистый, жир как резина. Буквально с самых первых дней она принималась третировать очередного бойфренда, который сперва удивлялся, что-то нежно гугукал, потом ярился, орал, расшибал в брызги одну из длинношеих вазочек, что стояли повсюду, все годы пустые, — и взрыв получался такой, будто пустота в посудинке была бомбой. И вот тут на мать сходило ледяное спокойствие. Она становилась недоступна и страшна в своем холодном молчании, только скрежетали заметаемые щеткой сахаристые осколки — и в совок вместе с осколками почему-то набиралось много нежного домашнего праха, хотя пол был чистым.
В то время мир был Ведерникову настолько невыносим, что любое добавление к нему — принесенное ли матерью блюдо образцовых фруктов, новое ли, пахнувшее магазином, креслице на козьих ножках, или вдруг распустившийся на подоконнике бледный жилистый цветок, похожий на капустницу по весне, — все вызывало приступ отчаяния, чувство, что мир одолевает, вот-вот зажмет. Стоило поставить рядом с Ведерниковым стакан минералки, как он готов был разрыдаться в голос. Понятно, что все новые бойфренды матери, хоть и очень друг на друга похожие, вызывали отвращение, которое Ведерников почти не пытался скрывать. А бойфренды, в свою очередь, бледнели, как только видели культи, эти живые бревна, каким-то образом угрожающие их собственному здоровью, столь очевидному и цветущему. Главная опасность состояла в том, что они, как честные хорошие мужики, примеривались к Ведерникову, думали толстыми резиновыми головами, как бы ловчее к нему подступиться. По счастью, ни один из добряков просто не успевал до него добраться: все вылетали из квартиры и из жизни Ведерникова, точно ядра из пушки.