Нет, мы были лучше, много лучше; но именно с нас и могло начаться то, чем все в целом должно было кончиться.
— 4 —
Временами Крастышевский был близок к отчаянию. В тридцать восьмом отчаяние сделалось его главным внутренним ощущением.
Нельзя сказать, чтобы его писания не действовали. Они не могли не действовать, но тут открылось то, что впору было назвать законом Крастышевского. В посланиях, во втором и третьем их слое, ненавязчиво внушалось, что есть способ удержать ситуацию. Если по тридцать седьмой включительно еще уничтожались те, кого было за что, хоть косвенно, — патологическая жестокость, конкуренция, возможные контакты с фашистами, чем черт не шутит, — то с тридцать восьмого появились разнарядки, и грести начали уже всех вообще, непредсказуемым образом. За себя Крастышевский не боялся, ибо был надежно закодирован, — он был практически невидим, на то существовали особые, нелингвистические способы; впрочем, теперь не помогала и кодировка, но дело было не в нем. Могло погибнуть нечто большее, чем он и все его теории. Он впервые начал догадываться, что бывают вещи хуже войны.
Описать то время смог бы только тот, кто в нем не жил, ибо у того, кто жил, сломались все механизмы для описания. Ужасна была именно постепенность этой перемены, ибо когда привыкаешь — перестаешь понимать, что, собственно, тебя не устраивало. На Крастышевского словно навалилась гигантская тяжесть большинства, мешавшая себя сознавать, ибо если большинство так терпело и, более того, так хотело — значит, ему было так надо. Крастышевский не мог сформулировать, почему надо. Он знал лишь, что здесь не было и следа оргиастической радости фашизма. Немцы мечтали быть плохими и с энтузиазмом бросались в бездну, русские же мечтали быть хорошими и могли стать хорошими только ценой покорности. Страх сковал все их потребности. Они строили из-под палки, почти не читали, о творчестве не могло быть и речи. Но они были хорошими, и ими были довольны.
Опрокинуть такую власть было невозможно. Взамен войны шло азартное самоистребление. Следовало арестовать столько-то и столько-то, кого — никто уже не вглядывался. Если посмотреть трезво, это было все-таки лучше газовой атаки, от которой вовсе уж не было спасения, — и если от тотальной мобилизации Крастышевскому некуда было укрыться, у него еще сохранялись шансы пересидеть террор в своей щели. Однако к концу тридцать восьмого года, когда все человеческие чувства оказались окончательно извращены, Крастышевский всерьез готов был усомниться в своей правде, — потому что он еще не видел тридцать девятого.