Валя лежала, ждала, потом, все еще в трусах, подошла к окну, за которым была пустая, темная улица — район, кстати, недалеко от института, вот куда все пути сходятся. Голый Ганцев вернулся, отчего-то стыдливо прикрывая ладошкой достоинство. Ну, сама понимаешь, Крапивина, сказал он, дело такое, что раз на раз не приходится. Ты ложись, поговорим, ты мне, может, про детство расскажешь. Таких аттракционов Вале еще не приходилось исполнять, и она не сдержалась — вырвался у нее металлический, скрежещущий смешок, очень, должно быть, неприятный. Можно я все-таки выключу свет, попросила она. Ну выключь, сказал Ганцев равнодушно. Валя легла рядом. Детство было какое же, обычное, сказала она, я очень в детстве не любила гусей, дралась с ними… Да что ты мне гусей своих, сказал он почему-то шепотом, со страшной злостью. Ты давай, трогай. Она стала трогать, но без особенного результата. Да что ты делаешь, сказал он, ты не умеешь, что ли? В руках не держала? Он был из той породы людей, которые нежность почитают за порок, за бабство. «По кунде ладошкой гладишь», говаривали у него на родине в Сибири. Валя подумала с ужасом, что сейчас ей придется, как называлось это во французской книге тринадцатого года, которую принесли однажды в общежитие и передавали тайно, ласкать ртом, к чему она не имела ни склонности, ни желания. Ганцев о желаниях не спрашивал, он стал придвигать, пригибать ее голову к тому подлому изменнику, от которого никогда еще не видел неповиновения, но возраст, товарищ возраст берет свое. И нервы, конечно. В последнее время столько было нервов. Валя сопротивлялась, смущало ее и это насилие, и эти запахи. И подумалось ей, что Миша ее поцеловал только, и то даже не поцеловал — коснулся, и она на него за это донесла, а теперь начальник творил с ней вот такое, и насколько же хуже она сделала себе! Ганцев, однако, не настаивал, человек был все-таки порядочный. Ну, не хочешь, чего ж, сказал он. Утро вечера мудренее. Давай, однако, спать, я на всю ночь ведь отпросился. Мне это легко, теперь ночные совещания, почитай, каждую неделю. И, немного помацав ее для порядку, отвернулся к стене — Валя почувствовала его мохнатую спину и шершавую почему-то задницу — и захрапел очень быстро и очень густо.
Сколько уж она лежала без сна, вставала то воду пить, то смотреть на пустую улицу, по которой вдруг пробежал зигзагами человек без шапки, похоже, пьяный, — этого она потом и вспомнить не могла; ей казалось, что очень долго. Невыносимо тикали большие стенные часы, а стрелок она не видела. Ведь он меня выгонит теперь, выгонит, думала она с невыносимой тоской; возьмет такую, с которой все у него получится… Наконец она озябла, легла под одеяло и почти сразу уснула, а ранним утром, когда едва светлело, Ганцев вдруг разбудил ее. То ли что-то ему приснилось, то ли случился утренний стояк, который, оказывается, вовсе не является приметой молодости; он немного и деловито потерся об ее бедро, добиваясь полной твердости, и Валя, толком еще не проснувшись, сообразила, что надо согнуть ноги в коленях и развести. Ну ведь хочешь, сопел Ганцев, чую же, что хочешь; его, видимо, как-то это возбуждало — то ли эта мысль, то ли эти слова. И он некоторое время щупал сначала, потом засадил, завозился, но сделал все довольно быстро, успев, разумеется, уйти в решительный момент. Ну вот, прошептал он, теперь вот, теперь как надо, — и ненадолго заснул опять, но в семь вскочил.