Он приходил, страшный, не имеющий лица, с крючками обгоревших пальцев рук, с короткой и полупрозрачной косточкой носа, с вечно плачущими красными щелями глаз, с лицом, на которое старался я не смотреть — не из брезгливости или сострадания, не из страха даже, а из-за «воображения», что так вот в жизни может случиться с любым человеческим лицом, в том числе и с моим.
Он складывал книги в мешок. Словно слепых котят или щенков, которых затем намеревался топить в воде. Такое было у меня впечатление от расставания с теми книгами, хотя сам-то я неужто не ведал, что принимаю в экзекуции утопления не просто участие, но даю, так сказать, на расправу окончательное «добро»? Знал, понимал, но… не сознавал непоправимости творимого, а главное — не слышал сердцем. Одним лишь зачумленным умишком смекал, как и что.
По нынешним дизайнерским меркам книги, которые уносил от меня раз за разом перекупщик, напоминали не полиграфическую «продукцию», а скорей — ювелирные изделия. Так роскошно и столь добротно были они сработаны: кожа, сафьян, цветной коленкор, золотое тиснение или золотой же обрез, а то как чернь по серебру, — не книги — драгоценные слитки… Полные собрания Чехова, Диккенса, Лескова, Гончарова, Оскара Уайльда, Бальзака, Гёте, Ницше, Ибсена, Гауптмана, Гамсуна, Достоевского. И книги в более дешевом оформлении — Блок, Гумилев, Мандельштам, Клюев, Бальмонт, Северянин, Ходасевич, Вяч. Иванов. Первое издание стихотворений Ф. И. Тютчева с предисловием Тургенева. За него мне Горелый (так в нашем кругу звали перекупщика) отвалил… пять рублей в старом, до реформы 60-х годов, исчислении.
Обыкновенно, стянув горло на своем заглотистом мешке веревочкой, Горелый швырял на круглый наш некогда обеденный стол так называемую «простынку», то есть сто рублей одной бумажкой, на которые при желании можно было сообразить довольно скромное угощение на две персоны. Не больше.
Горелый позвонил мне через тридцать три года. Как в сказке — «ровно тридцать лет и три года». Голос его, какой-то механически-сиплый, с напрочь исчезнувшими человеческими качествами и оттенками, показался мне все же знакомым и в то же время ужасным, связанным в моей жизни с чем-то гнусным, тщательно мной скрываемым, но вот же — явившемся, наконец, под окно моей совести.
— С-сдрасствуй, Ле-ееп, это Сере-ежжа, танкисст, Хоре-елый! — скрежетал в телефонной трубке «потусторонний» голос, явившийся ко мне из другой жизни, имя которой — Юность.
Незадолго до этого похоронили мы замечательного русского поэта-фронтовика Сергея Орлова, бывшего танкиста, горевшего в танке, но затем на долгие годы сохранившего невредимым — и в огне жизнепостижения в том числе — свое доброе, отзывчивое сердце. В первые мгновения, когда в трубке зашелестело: «…Се-ре-ежжа, танкисст…», да еще — «горелый», — сознание мое затрепетало, будто листва на дереве, по которому ахнули обухом топора. Губы и язык почему-то отказывались повиноваться. То, что меня разыгрывают, дурачат, не приходило в голову, ибо сразу почувствовал (не понял — ощутил!): звонит человек, горевший именно на войне, в танке, инвалид и непременно — подлинный инвалид, к тому же из тех, с кем я наверняка общался. В свое время…