В тамбуре проводница заперла трехгранником двери, чтобы никто не мешал, а мне приказала:
— С богом. Полезай, сынок, в собачник и сиди там до Москвы тихо. Ужотко подсажу тебя, окаянного. Ставь ногу на колесо. Вот так. А дверцы шкапчика я захлопну. От любопытных глаз.
Я очутился в теснейшем ящике, лежа на правом боку, с поджатыми к подбородку ногами. Лицом к глухой стене. На унавоженных опилках. С перспективой остаться в этом ящике если не навсегда, то надолго. С кубиком тающего сахара за щекой.
До того как «забыться и уснуть», попытался перевернуться с боку на бок — не получилось: не пускали вздыбленные колени, а вытянуть ноги было невозможно. Усталость, накопленная в тревожные дни побега из колонии, подействовала эффектней любого снотворного средства. Я с жадностью уснул.
Проснулся под Москвой. От стука проводницы в днище моей колыбели. Черенком швабры. Вначале ничего не понял: где нахожусь, что со мной происходит? И вдруг ощутил: у меня нет тела! Ни рук, ни ног, ни кишок, ничего, кроме ясного сознания, что еще живу. Хотя и не прежней жизнью.
Дело в том, что от необычной, скрюченной позы, от вынужденной недвижности, от перекрытия кровеносных сосудов целые участки моего страждущего существа оказались выключенными, неощутимыми, онемевшими напрочь. Невозможно было шевельнуть ни одним пальцем. Мышцы лица и те лежали на костях черепа парализованными. Язык спекся, прикипел к слизистой, голос в гортани не возникал. Вместо него из недр телесной оболочки просачивался жалкий мышиный писк. И как только голова сообразила, что к чему, в душе мигом, сигнальной мигалкой «скорой помощи» замерцал, заполыхал безответный вопрос: «Почему так темно?» Не «Кто виноват?» или «За что меня этак-то?», а всего лишь тьма насторожила (о причине «отсутствия» тела догадался я как-то само собой). Полностью пришел в себя, когда уловил постукивание колес: еду!
Естественно, что обида на весь свет посещала меня и тогда, в краткие мгновенья раздумий, и чуть позже, когда разыскал мать с отцом. Однако в панические минуты возвращения к действительности омертвелого организма вряд ли искал я виноватого, вряд ли спрашивал с кого-нибудь за то, что подыхаю в вонючем ящике, а не валяюсь где-нибудь на лужайке среди ромашек и одуванчиков. Претензии к миру (людям, Богу) пришли гораздо позже. А разумное истолкование вины и ответственности — еще позже. Спустя сорок лет.
Однако связь — нерушимая, неразрывная — тех дней с нынешними, собачника с казенным «нумером» Дома творчества в Комарове, где я пишу эти строчки, замусоленной, в крови и в слезах, ниточкой тянется, прослеживается во мне и сейчас. Наверняка отчаяние, с которым я воспринял физическое отмирание, всколыхнуло во мне размышления недетские, и не тогда ли, в собачнике, шестнадцати лет от роду, стал я взрослым?