. О носящемся по коридорам гимназии Дзержинском Сперанский писал и в более ранних воспоминаниях, очевидно, это запомнилось Сперанскому. Правда, в них он явно демонизировал Дзержинского, в отличие от приведенных более поздних воспоминаний, откровенно подлаживаясь к требованиям эмиграции. «Вижу его теперь, как живого, перед моим духовным взором, вижу его 11-летним мальчиком, с светло-зелеными глазами, в которых то и дело вспыхивают сатанинские огоньки. Подвижный, как ртуть, ураганом носился он по обширным коридорам нашей гимназии, служившей прежде заданием виленского университета, но у него совсем не чувствовалось здоровой и непосредственной жизнерадостности, не было заметно детского незлобивого задора, наоборот, сразу бросалось в глаза какое-то нарастающее ожесточение, непримиримое не только против русской власти и русской национальности, но и против всего человечества. Тот человеконенавистнический садизм, который стал самой яркой чертой Дзержинского, когда он сделался верховным палачом русского народа, недвусмысленно проявлялся у него еще на школьной скамье»
[175].
Но не только характер двенадцатилетнего подростка толкал Феликса на разные поступки. Сказывалось унижение и в ситуациях, которые напоминали об «особом» положении поляков и других инородцев в гимназии. Упомянутый уже соученик Дзержинского В. Н. Сперанский вспоминал: «По царским дням ученики всех христианских вероисповеданий обязаны были выстаивать литургию и молебен — младшие четыре класса в домовой гимназической церкви, а старшие четыре — в Николаевском кафедральном соборе (теперь снова превращенном в костел)[176]. Как сейчас помню, что 26 февраля 1891 года в домовой нашей церкви Феликс Дзержинский стоял вплотную впереди меня. Превосходно пел гимназический хор. Наш законоучитель Антоний Павлович Гацкевич, тонкий позер и отличный проповедник, служил театрально-красиво. Дзержинского ничто в русском храме не интересовало.
Он томительно скучал и непрерывно вертелся. Наконец, Феликс сказал мне чрезвычайно нервным шепотом:
— Черт возьми! Мундир режет под мышками, галстук вылезает, ноги одеревенели. Скоро домой пойдем?
— А ты молись Богу о том, чтобы обедня скорее кончилась, — довольно неудачно пошутил я.
— На каком же языке прикажешь, Сперанский, вашему Богу молиться: ведь по польским молитвенникам вы нам запрещаете даже в костелах молиться, — ответил Дзержинский с ехидной усмешкой.
Я не знал о таком запрете, бесконечно оскорбительном для польского национального чувства, был очень сконфужен язвительной репликой Дзержинского и сумел ответить только так: