Слишком много мыслей, воспоминаний и догадок. Слишком много всего, чтобы я могла справиться. И теперь я не хочу домой, не хочу спастись, я не жалуюсь и не умоляю — просто таю, закутываясь в длинный теплый свитер и наблюдая за сменяющимся за окном видом. Мое любимое время суток — ночь, когда от дневного света не остается и следа, а на улице воскресают черничные сумерки, сжимающие дом со всех сторон. Обычно, к часам двенадцати, когда отключают уличную подсветку и заглушают фонари, я напротив, включаю в комнате яркий свет и открываю большое окно, отодвигая занавески в сторону. Потом сажусь напротив него на пол, прижимаюсь спиной к стене и обхватываю колени руками, дрожа от прохладного ветра, беспрепятственно врывающегося в мой маленький безумный мир.
Но холод осенних ночей меня мало волнует, потому что спустя несколько минут начинается самое интересное: на яркий свет прилетают еще не уснувшие от холода мотыльки. Они кружатся по комнате, старательно хлопая крылышками, и всегда подлетают к люстре, чтобы с удивительным упорством биться о лампочки, при этом повреждая свои крылья. Многие из них беспомощно падают на пол и с еще большим упорством пытаются подняться, словно этот свет и есть их спасение и как только они его достигнут, то обретут свое счастье и найдут покой.
Покоя они не находят и уже на вторые сутки умирают, скапливаясь в плафонах темным ворохом высушенных тел, а на их место прилетают другие, и все начинается по новой: ночь, открытое окно и я, безэмоциональным взглядом следящая за попытками мотыльков достигнуть своей мечты, которая, несмотря на их преданность ей, все равно их губит.
Наверное, именно этот факт так сильно привлекает мое внимание, и в наблюдении за их самоубийством я нахожу какое-то странное извращенное удовольствие, хоть как-то отвлекающее меня от саморазрушения. Это саморазрушение проявляется в полной апатии, и я уже не слежу за временем, не думаю о будущем, не обращаю внимания на приходящую ко мне три раза в день Мадлен, которая смотрит на меня с видимой жалостью и укоризной — как смотрят матери на своих никудышных детей, задыхающихся от собственной слабости.
Она приносит мне завтрак, обед и ужин, к концу дня забирает их нетронутыми и вновь возвращается утром, уже со свежей порцией завтрака. Ничего не говорит и ничто не рушит, позволяя мне и дальше гореть в своем молчаливом безумии. Я так яро оберегаю его, что даже не пытаюсь узнать ее получше, не отвечаю на ее вопросы про самочувствие и, уж тем более, не спрашиваю про Господина, совершенно про меня забывшего. Мне становится как-то плевать: на всё и всех, и на себя в том числе.