Выбор натуры (Шикера) - страница 20

У входа в подворотню Сараев спросил:

– А не поздновато? Половина одиннадцатого.

– Нормально, – заверил Вадим. – Его и ночью подними – не откажется. Были бы уши. А у нас их аж пять пар. И каких! Вот Чум будет изображать культурного обозревателя из Москвы.

– У меня говор не московский, учти, – сказал Чум.

– А ты не говори, что москвич. Просто работаешь в Москве. Порадуй человека, что тебе стоит? А потом что-нибудь придумаем.

Их встретила немолодая пара: высокий благообразный бородач в белой рубашке, застегнутой под самое горло (Сараева эти застегнутые самые верхние пуговицы при отсутствии галстука почему-то всегда наводили на мысль о сектантах), и сильно накрашенная, крепко пахнувшая сандалом женщина, беспрерывно, как новогодняя елка во время землетрясения, звеневшая и гремевшая бусами, серьгами и наборными браслетами. От их нервозно-хлопотливого радушия сразу сделалось неловко, и если бы не самозванец Чум, с порога потянувший внимание на себя, Сараев совсем бы потерялся. Потолкавшись у вешалки, все, кроме жены поэта, прошли в кабинет, а вернее было бы сказать, набились в него, поскольку кабинет представлял собой крохотную комнатку без окон, раньше служившую, скорее всего, кладовкой.

Усадив гостей и заняв свое место за письменным столом с массивной лампой, поэт с отрешенной незрячей улыбкой перетрогал разложенные на столе листки, отпил чаю, и чтение началось. С первых же строк в многословных, особо не обремененных ни ритмом, ни размером виршах густо замелькали зеки, пайки, овчарки, вертухаи, бараки, переклички, караульные вышки, рубиновые кремлевские звезды на полярном небосклоне и прочие атрибуты лагерной жизни. Это было неожиданно. Вадим не обещал, что будет весело, но и к такому испытанию никто не был готов; даже как будто воздух загустел и потемнел от мрачного недоумения собравшихся. Впрочем, уже само их присутствие в столь крайней тесноте в такой поздний час создавало иллюзию чрезвычайной важности происходящего, и для постороннего взгляда вполне могло сойти за встречу не на шутку изголодавшихся по поэзии слушателей, редких энтузиастов. Больше всех не повезло Сараеву, который оказался прямо напротив поэта, по другую сторону стола, то есть практически лицом к лицу. Многие стихи Арбузов помнил наизусть и, когда не смотрел в рукопись, упирался взглядом в своего визави. К тому же с первых минут чтения особенной мукой для Сараева было слышать неторопливый ход настенных часов, каждым сухим щелчком словно напоминавших: впереди вечность, дружок. Чтобы не свихнуться, отсчитывая нехотя уходящие мгновения, Сараев заставил себя сосредоточиться на поэзии. Со всей возможной усидчивостью, отмечая едва заметным кивком чуть ли не каждую строку, он выслушал одно за другим четыре долгих, тянущих в совокупности на поэму стихотворения. Когда же украдкой глянул на часы, то едва не вскрикнул от отчаяния – прошло семь минут. Больше Сараев стихов не слушал, и вся его внутренняя жизнь в конце концов свелась к трем простым, но жгучим желаниям: 1) всласть начесаться в паху, 2) крепко, во весь рот и до хруста в затылке, зевнуть и, наконец, 3) сомкнуть веки. Это последнее вытеснило остальные и скоро набрало просто-таки чудовищную и еще продолжавшую расти силу. Сопротивляясь ей, он без разбору цеплялся за все подряд: за стакан с чаем на столе, за загнутые кверху уголки желтых страниц, за караульные вышки, за самую верхнюю пуговицу на рубашке поэта, но все было напрасно – сместившийся центр тяжести глазных яблок упорно утягивал зрачки под лоб, и Сараеву подчас казалось, что он смотрит на поэта одними белками. Ухватившись на самом краю за спасительную мысль о том, что падением со стула он оконфузит хозяина не меньше, чем себя, Сараев дождался паузы между стихами и попросился в туалет. «Прямо, в конце коридора», – сказал Арбузов и объявил следующее стихотворение: «Колымский вальсок».