В скорлупе (Макьюэн) - страница 21

— Ты еще дома?

Ответа не слышу за хрустом орехов.

Выслушав его, она говорит:

— Вези сюда. Нам надо поговорить.

По тому, как плавно она опускает трубку, заключаю, что он уже в пути. Скверно.

А у меня впервые головная боль. Стянула лоб, как пестрая бандана, и беззаботно откаблучивает в такт ее сердцебиению. Раз поделилась ею со мной, так могла бы принять болеутоляющее. По справедливости, боль-то — ее. Но она снова храбро лезет в холодильник и на верхней плексигласовой полке в двери находит двадцатисантиметровый клин исторического пармезана, древнего, как сатана, твердого, как адамант. Если вгрызется в него зубами, пострадаем оба: после орешков вторая загрузка соли растечется по рукавам эстуария, загустит кровь до состояния соленого ила. Воды — ей надо выпить еще воды. Руки мои тянутся к вискам. Чудовищная несправедливость — такая боль, а жизнь еще даже не началась. Я слышал передачу о том, что в давние времена боль дала начало сознанию. Чтобы избежать серьезного вреда, у простого организма в процессе чувственного опыта в нервных контурах должны выработаться некие кнуты и стрекала. Не просто тревожный красный сигнал — кто его там увидит? — а укол, ожог, болезненный толчок. Враждебный фактор вынуждает нас быть чуткими к нему, он действует, жалит, когда мы приближаемся к огню, когда любим слишком сильно. Эти ощущения — начало нашего обособленного «я». И если это действует, почему не возникнуть отвращению к калу, страху на краю скалы и перед чужаками, памяти об оскорблениях и любезностях, удовольствию от секса и еды? Бог сказал: да будет боль. И стала поэзия. В результате.

Так какая польза от головной боли и душевной? От чего меня предостерегают или что велят делать? Не дай твоей матери и кровосмесительному дяде отравить твоего отца. Не трать драгоценные дни, праздно вися вверх ногами. Родись и действуй!

С похмельным стоном, короткой арией хвори она садится в кухне на стул. После выпитого днем вариантов на вечер немного. Фактически два: сожалеть или выпить еще и сожалеть. Она предпочла первый, но время еще раннее. Сыр на столе уже забыт. Клод едет оттуда, где будет жить мать — сбагрившей меня миллионершей. Едет через весь город на такси, потому что водить машину не научился.

Пытаюсь увидеть ее такой, как она сейчас должна выглядеть — с созревшим плодом, двадцативосьмилетнюю, молодо привалившуюся к столу (настаиваю на этом наречии), блондинку с косой, как у саксонского воина, красивую до неописуемости, стройную, если не считать меня, полуголую, с розовыми от загара плечами; ищет, куда поставить локти на кухонном столе среди тарелок, глазурованных желтком месячной давности, сухарных и сахарных крошек, на которые ежедневно срыгивают мухи, вонючих пакетов из-под молока, ложек с налетом, жидкостей, ставших струпьями на рекламных листовках. Я пытаюсь видеть ее и любить, как мне полагается, потом представить себе, какое ей выпало бремя: злодей, которого она взяла в любовники, святой, которого она отставила, дело, которое замышляется, милый ребенок, которого сдаст чужим людям. И все равно люблю ее. Если нет — то вы сами никогда не любили. А я любил, я любил. Люблю.