— Два года назад мы гостили у вас. Нет, не два, три.
— Я тогда был в отъезде.
— Знаю, Алваро — ваш отец — говорил мне о вас. Но дом, дом… Великолепен! Очень старинный, так ведь?
Старый дом. В нем я родился, благодаря ему и себе я стал тем, кто я есть. Такой ли уж старинный? На пристройке я обнаружил дату — 1761 или 1767. Кто-то перевез его из Бразилии, из Минас-Жерайс. Перед домом большой сад, в стороне — большая крытая беседка, по другую сторону — сбегающий к реке сосновый бор, а дальше — гора.
— Ну что ж, привыкайте, — сказал Моура. — Здесь все иное. Но заметьте, своя красота. Когда я сюда приехал, тоже пришлось привыкать, ведь я не здешний, но здесь, в Эворе, женился и осел. Мне говорили: «Самое трудное — первые десять лет».
— Я надеюсь в следующем году перебраться в Лиссабон.
— Да-да, я полагаю, что так и будет. Вас знают. Да и в моем доме о вас наслышаны. Моя София тоже сочиняет стихи…
София. Вот тебя-то сейчас, когда ко мне пришла зима, я вспоминаю. Вспоминаю твое стройное тело, твой вязкий лукавый взгляд, весенние поля в воскресные дни, теплые летние ночи на горе Сан-Бенто и равнину, купающуюся в лучах лунного света, и тебя — поющую, с запрокинутой назад головой.
Все мое существо слышит рвущуюся из твоей груди страстную, безумную песнь. Небеса потрясены тобой — божеством. В твоих живых глазах, в твоем юном лице, София, и буйство крови, и победа, и поражение. Пой! Что у тебя еще в жизни, кроме твоей песни, кроме твоей тоски и вызова пустынному небу?..
— Тоже пишет стихи? — спросил я.
— Моя София? О, если бы она была так же способна к латыни…
— К латыни?
— Два года проваливается на юридический, друг мой, два года. Вот так-то. И похоже, что и на третий провалится.
В этот момент к нам подошел круглолицый лысеющий молодой человек с широкой, от уха до уха, улыбкой и, положив руку на плечо доктора Моуры, сказал:
— Шико лучше. Я только что от него.
— Да? Тогда я не буду спешить.
— Можешь зайти позже. Он говорит, что ему лучше, и уже опять твердит о политике, разуме, культуре и бог его ведает о чем еще, а вчера был угрюмый и вялый.
— Наш новый друг, доктор…
— Алберто Соарес.
— Алфредо Серкейра. Как поживаете, доктор?
— Мой зять, — вставил Моура.
— Муж Софии?
— Аны. У меня три дочери, — пояснил Моура, улыбаясь. — И простите… в субботу… Вы можете прийти к нам в субботу к ужину?
Я пошел. Дом находился у Алконшелских ворот. Посередине двора стоял массивный медный горшок. Между верениц выставленных на перилах самых разных глиняных горшков, которые коллекционировал доктор Моура, в дом вела широкая каменная лестница. Первый этаж с высокими сводами, напоминающими монастырские, обдавал холодом и сыростью катакомб. И сейчас этот холод мне вспоминается как образ застывшей в тех сводах тишины… Открывшая мне служанка, в плиссированной наколке и накрахмаленном переднике, провела меня в кабинет. Дом был так огромен, что никаких звуков — ни шагов, ни скрипа дверей — слышно не было. Вскоре появился Моура. Он протянул мне обе руки и повел через запутанный лабиринт комнат до застекленной веранды, где меня ждали аперитивы. Прямо перед верандой был разбит обнесенный высокой стеной сад, на который уже спускались сумерки. Две пальмы, словно взорвавшиеся гранаты, взлетали в небо. Вдалеке, за рядами домов, как море, синела простирающаяся равнина. Я познакомился с мадам, тучной крашеной блондинкой (должно быть, она была седая), хитрой и решительной, как и положено матери трех дочерей. Познакомился с женой Серкейры — Аной. Ана. У Аны были длинные гладкие волосы, худое, энергичное нервное лицо и жалящий взгляд… Из-за торчащего вперед резца верхняя губа чуть-чуть приподнималась. И с тобой, Кристина. Тебе было семь лет, ты была в голубой плиссированной юбке и смотрела не по возрасту серьезными глазами. Смотрела и молчала. Да и что ты могла сказать? Но очень скоро, после ужина, ты заговорила. И так необычно, Кристина, что я до сих пор слышу тебя, слышу самый мелодичный из всех когда-либо слышанных мной голосов — и тогда и потом…