Говори, человек, говори о своей утраченной мечте. У тебя, как видно, была рука библейского сеятеля. Ты бросал семена в землю, и у твоих ног поднимались всходы. Ты был творцом, тебе повиновалась Вселенная. Он говорил, а я всматривался в его потемневшее лицо, в его полные скорби глаза, в которых угас божественный огонь. Я представлял его покорителем этой равнины, повиновавшейся его могучей деснице. Представлял, как перед ним, словно перед божеством, раскрывалась земля, как узнавала она его — такого же друга, как дождь и солнце, ощущая каждый раз его несметную силищу.
— А теперь хозяин говорит, что у меня уже не та рука. — И он протянул к нам свою жалкую, морщинистую, почерневшую от возраста и солнца руку.
Моура кинул на меня взгляд и участливо улыбнулся.
— Послушайте. Делайте гимнастику для пальцев. Вот так, вот так. — И он показал как.
Уставившись на руку Моуры, тот взмолился:
— Делал, сеньор доктор, делал. Но хозяин Арналдо говорит, что все равно у меня не та рука. Посмотрите-ка, сеньор доктор, разве ж это не мужская рука? — И он стал вглядываться в руку с растрескавшейся на пальцах кожей.
— Так что вы хотите, чтобы я сделал?
— Дайте мне лекарство, сеньор доктор. Лекарство, которое сделает мою руку такой, какой она была раньше…
И он нарисовал в воздухе мощную руку Иеговы. Солнечные нити свисали с придорожного дуба. Поля отдыхали в щедрый, мягкий осенний день. А в необъятном голубом, без единой тучки небе таяли последние приметы лета. Моура включил мотор.
— Ну всего вам доброго, — сказал он сеятелю.
И машина сорвалась с места, подняв клубы пыли.
Визит к больному был короток. Машина остановилась около затерянного среди бескрайних полей помещичьего дома. Вокруг машины появлялись какие-то одинокие тени — мужские, женские, в полном молчании смотревшие на меня, оставшегося в машине. Возвращались мы той же дорогой. А когда подъехали к усадьбе, где трудился сеятель, кричащие люди с поднятыми к небу руками преградили нам путь. Моура вышел из машины и последовал за ними. Я остался один. Но он тут же вернулся, вернулся бледный, с перекошенным лицом.
— Что случилось?
Моура ответил не сразу. Он вел машину с трудом и, только когда усадьба осталась Далеко позади, сказал:
— Сеятель повесился.
Я был оглушен случившимся, мысли мои путались. Волнение, ужас и бешенство клокотали во мне. Это было то самое невыразимое и всеобъемлющее состояние, когда абсурдная очевидность подавляет нас своей абсолютной достоверностью и невозможностью что-либо изменить. Мне это известно, и я не пытаюсь противиться. Что-то ослепительное заполняет мой мозг, точно солнечная масса разрывает череп. Думать, рассуждать? Невозможно, невозможно. Я только смотрю, смотрю перед собой, неподвижный, ослепленный. Тайная отрава поражает меня всего целиком, жжет изнутри, делает бесчувственным. Моура, сидя рядом, молчит. При вечернем освещении он кажется постаревшим: лицо осунулось, шея пошла дряблыми складками. Окрест лежащие поля теряются из виду, озаряемые последними вспышками уходящего дня. Что мы делаем в жизни? Какое неимоверное упорство обращает это безмерное чудо — быть живым — в иллюзию? Выходит, незнакомый мне старик — чудо природы — ничто в сравнении с той рукой, которая перестает быть рукой сеятеля?