На следующий же день я узнал, что наш разговор с Каролино и инженером стал известен в доме Серкейры и широко там обсуждался. Поднимаясь вверх по улице Селария к лицею, я задержался возле собаки, которая каждый день приходила на эту улицу и лаяла под одним и тем же окном до тех пор, пока ей не бросали кость. Это был бродячий пес, об этом свидетельствовала вытертая шерсть и слезящиеся глаза. В этот день и я принес: ему кусок хлеба. Пес съел его без аппетита: он, как выяснилось, любил косточки и не любил хлеб. И вот, как раз когда я кинул ему этот кусок, около меня остановилась машина; за рулем сидел Алфредо Серкейра.
— Что, доктор, подкармливаем животных?.. У вас, я вижу, уже есть собака, пора Каролино приобрести курицу…
Он улыбнулся широко, от уха до уха, как персонажи с полотен Босха, и тут же распахнул дверцу машины.
— Пожалуйста, сеньор доктор, подвезу вас к лицею.
Я сел рядом с ним.
— Как я понимаю, вам уже все известно, — сказал я.
— Знали бы вы, что это было! Я уже давно так не смеялся. Этот Шико — ну просто дьявол.
— Вижу, вижу, повеселились на славу.
— Нет, сеньор. Это было верхом всего. София принялась спорить и ничего не хотела слушать. Моя жена поначалу рта не раскрывала — она ведь очень молчалива… Но потом и она себя показала… Знаете, доктор, я просто не знал, куда деваться. Такого я еще не видел. А перед сном, думаете, успокоилась? Я только говорил: «Дорогая, что это тебя так разобрало?» А она мне: «Молчи, ты и понятия не имеешь, о чем говоришь». Подумать только: «Ты и понятия не имеешь, о чем говоришь». И я, конечно, замолчал… Она моя царица, я ей повинуюсь. А с утра — прямо к зеркалу и смотрелась, смотрелась.
— Ну так вы смеялись или спорили?
— Я-то смеялся. И Шико, конечно. Этот плут очень остроумен. Такой насмешник.
Алфредо обогнул площадь с уже отцветшими хризантемами, пересек улицу Инфантов, всегда кишащую поденщиками, и подъехал к спуску, который вел к лицею. Когда он уже хотел спускаться, я остановил его; здесь машине было проще развернуться и двинуться в обратный путь. Остановившись над расстилавшейся внизу равниной, мы постояли какое-то время.
— Ну тогда я вас тут и высажу. Всего доброго. — И, уже отъехав на некоторое расстояние — Доктор, моя жена очень хочет с вами побеседовать.
— Пожалуйста. О чем?
— Она не сказала. Я думаю, по поводу курицы.
Но первой, с кем я беседовал, была София. Произошло это в субботу. С ночи шел проливной дождь. Очень хорошо помню этот первый зимний дождь, помню потому, что дождь, как правило, гонит от меня настоящее и навевает воспоминания. И потом, это удивительное преображение природы каким-то непостижимым образом способствует осознанию прожитой мною жизни. Утреннее солнце, зной летней сиесты, лунное безмолвие, сухие мартовские ветры, мглистые пустоты, дождевые массы, хрустальные холода — это далекие аккорды той музыки, что звучит во мне, они создают неуловимую гармонию всего того, что мною обдумано и сделано. Моя жизнь обозначена немногими вехами. И эти вехи подобны координатам созвездий, они раскрываются тому, что им созвучно, как, например, космическая музыка, и идут ко мне издалека, идут абстрактные, окутанные туманом, который их обволакивает и чуть заметно дрожит. Прошлое не существует. Иногда вся моя жизнь мне представляется чем-то неясным, неразборчивым: ее составляют не факты, не чувства, которые поддаются анализу, а тревожное эхо лабиринта, в котором отражаются и создают удивительное звучание дождь, солнце и ветер. Они, эти голоса, окликают меня со всех четырех сторон, но я слышу их только тогда, когда дуновение времени доносит их до меня. Из-за этого меня иногда упрекают в риторике. Но как-нибудь надо поговорить и об этом заблуждении. Ведь риторика — это не простое напряжение голосовых связок. В ней столько же от напыщенности, сколько от схематизма, столько же от пыла, сколько от холодности, столько же от чувств, сколько от разума, столько же от эмоций, сколько от ума. И если Гюго — риторик, то такие же риторики — Малларме, Ливий и Тацит, Са-Карнейро и Пессоа, Камило и Эса, Режио и Торга