Наконец она умолкла. В ее сверкающих глазах, бледном лице, жадных кроваво-красных губах была какая-то демоническая красота, красота ребенка, играющего смертоносным оружием. И тут, подобно душераздирающему крику, подобно ярости, вскипающей после долгого плача, поднялся во мне призыв к трагическому и кощунственному союзу. Я заключил Софию в объятья почти спокойно, и мы, как приговоренные к смерти влюбленные, утратили и себя, и окружающий нас мир.
Когда же мы снова услышали шум дождя и, обменявшись взглядом, узнали друг друга, в глазах наших была только горечь и печаль. И все же после долгого молчания София мне улыбнулась. Кому же, как не ей, принадлежало право ободрить нас обоих.
— А урок? У нас сегодня не будет урока?
Мы читали четвертую песнь «Энеиды». София открыла книгу.
Anna soror, quae me suspensam insomnia terrent!
Quis novus bic nostris successit sedibus hospes!
И перевела серьезно, просто убив меня серьезностью:
Моя любимая Анна, какие призраки нас пожирают!
Какой же убийца тот, кто вошел в наш дом!
Тут она помолчала и, улыбнувшись еще раз, тихо, почти преданно поцеловала меня в глаза.
— Мой дорогой убийца…
— Но ведь hospes не значит…
— Мой милый убийца…
Когда я вышел на улицу, дождя уже не было, но начинало смеркаться. В волнении я пошел куда глаза глядят. Руки мои еще ощущали волну горячей крови, а по всему телу разливался поток первозданной плазмы, в котором усталость, тревога и неосознанная умиротворенность возвещали о полном забвении и полном выздоровлении. Все еще ныли зубы, ногти, суставы. Тысячелетняя ярость подвигла меня на исступление, как на отчаянный поступок. И теперь утихающая дрожь уже не имела ничего общего с гармонией мироздания, а скорее походила на сиротливый плач осужденного. И я, надеясь уйти от самого себя, быстро шел по улицам города. В отсыревших белых стенах, в залитых дождем садах и внутренних двориках, которые я смутно видел сквозь приоткрытые двери и зарешеченные окна, в уныло бредущих мне навстречу людях, в клубящемся мглистом небе, в липком, уже холодном поту моего тела — во всем чувствовалась усталость, расслабляющая, смежающая глаза и наводящая на тоскливые размышления о наших отданных во власть ветру пустынных дорогах. Я выхожу на кольцевое шоссе, иду вдоль крепостной стены, обнажившей в яростном стремлении к небу свои зубцы. В этой ярости что-то есть общее с моей, еще смутной… Может, все, о чем я мечтаю, напрасно. Уж не ты ли, старый Фауст, — гений моих дней? И это сейчас, в юности, когда все впереди… Я молод, и я знаю. «А разве жизнь не знает об этом?» — спрашиваю я себя, когда прохожу под коронующими меня большими арками акведука. Ноги вязнут в грязи, по грунтовой дороге с грохотом едут машины, в лужах играют дети. С вершины холма, куда я наконец добираюсь, я какое-то время смотрю назад, на опустошенную равнину. Политые дождем земли дымятся. Пелена тумана застилает горизонт, настораживает мир перед угрозой ночи. И только где-то около Эвора-Монте, точно факел, высоко поднятый над умершими полями, светит солнце, пробившееся сквозь рваные облака. Я облокачиваюсь на опоясывающую площадь решетку и, покуривая, погружаюсь в раздумье. Как только в домах загораются огни, приходит вечер.