Сережка протянул жене ее рисунок в виде нимфы-апсары, небесной танцовщицы, в чьих венах течет солнечный свет, в руках цветок лотоса и зеркало. Полногрудая и полноплечая танцовщица нарисована в строгом соответствии с канонами изображения — голова наклонена в одну сторону, тело в другую, а ноги в третью. Хорошо же он наблатыкался на всем этом.
Потом сидели с женой на Чистопрудном за столиком кафе «Джалтаранг», что в переводе с индийского означало «Поющая вода», островок Индии посреди Москвы, а на самом деле — островок Христиании, пили пряный кофе со специями, корицей, гвоздикой, перцем, который жене нравился, а мне — нет. Справа и слева от нас посиживали, покуривали украдкой под стол, толковали о своем понимающие ребята в теме — обкислоченные хипаны с сединой в хаерах, у наших ног две пачки с книгами (от второй пачки, как ни старались, отбиться не удалось).
— Чур мое, — сказала жена, улыбаясь. — Или твое? Делим или разыгрываем?
— Кто первым встанет — того и тапки, — ответил я.
— Кто первый напишет — того и будет, — согласилась жена, потягиваясь со сладкой, как цветной леденец, улыбкой на губах, предвкушая работу с деталями и аппетитными подробностями. Два хищника — лев и львица, тигр и тигрица — делили добычу, эфирный, такой лакомый и обольстительный образ Сережки, рвали его на кусочки и лоскутки, растаскивали по своим углам и книжицам… Спустя много лет забреду в эти места во сне, это будет одно из немногих сновидений, которые мы помним долго, приплюсовывая его к нашей жизни, к нашему опыту, во сне прикремлевье и закремлевье (можно так сказать?) поросло лесом, как во времена боярина Кучки, основателя Москвы, прибитого Юрием Долгоруким за какую-то грубость, отнявшим у боярина вотчину и заложившим на берегу реки Москвы город, который еще долго назывался Кучковым. Я шел по лесной дороге где-то в районе Мясницкой, вдруг избушка показалась за деревьями, речной проблеск окон, увитых диким виноградом, две елки с седой, какой-то реликтовой зеленью охраняли порог. На крыльцо вышла жена и так ласково, с полупоклоном по русскому обычаю, как в фильмах сказочника Александра Роу, зазвала в гости… Скромное обиталище — нехитрая кухонная утварь, полати, все как в сказке про Василису Прекрасную, ведро с колодезной водой на лавке… как она носит ведро, с больным-то позвоночником, подумал я, так вот что с нами бывает после смерти, думал, оглядывая избушку среди дубов и ясеней, клумбу с цветами, вишню над ней, вишня была Сережкина, вишня была из нашей жизни, но и из той, получалось, тоже, вишня проросла в амальгаму, навечно, получалось, закрепилась своими корнями в закремлевье-потусторонье… Жена что-то рассказывала, что-то простое, девичье, как живет — не тужит, как стряпает в русской печи, показывала свои владения, потом протянула мне руку, я с готовностью протянул свою, испытывая в эти минуты какое-то нежное, тянущее чувство, напоминающее прощание с жизнью, окрасившее сновидение фантастическим вечерним светом, и мы куда-то пошли. Мы долго шли лесом, полем, мы куда-то шагали в граненом свете сумерек, в моей руке ее горячая рука, всегда горячая из-за субфебрилитета, болезнь тлела в ней годами, десятилетиями; сарафан Василисы Прекрасной до пят, сияющее лицо, улыбалась счастливо и обреченно, разговор тянулся душевный — о ком? о чем? — ведь и слов-то таких никогда не было между нами, и интонаций. Взявшись за руки, мы шли в глубь леса, и живые тени трепетали, порхали по ее лицу, делали его еще прелестней, добрей; когда она опускала глаза, длинные тени ресниц падали на щеки, шелковистые брови блестели, пушились, как бывает у совсем еще юных девушек, брови она никогда не выщипывала, не понимала этого ниточного рисунка. Меня влекла за собой нимфа-апсара, небесная танцовщица, в чьих венах течет солнечный свет, я едва поспевал за нею, и торжественная печаль сопровождала меня, точно во исполнение детской мечты меня уводили за край земли, за слой сиреневых облаков. Над нашими головами на разных высотах стелились облака. Там, в сумрачных тучах, вповалку лежали завтрашние дожди, очерченные вольфрамовой нитью солнца, чуть выше закатное золото истончалось в лимонные тона, где облака еще настаивали на своей утренней белизне, плывя в сторону обессиленной лазури. И эта картина менялась от малейшего взмаха ресниц, казалось, ее нельзя трогать взглядом, как дитя, лежащее в колыбели. И все это пространство неба, пронизанное немыслимой красотой разлуки, закатное солнце уводило за собою, как игрушечный парусник на нитке, — легко, легко, легко.