Не поворачивай головы. Просто поверь мне… (Кравченко) - страница 73

Столько лет прошло, а до сих пор помню эти жуткие жалобы слепца на предательство друга. Есть вещи, обойти которые нельзя, отмахнуться от них невозможно, нерушимость законов в груди, так удивлявшая философа, неотменима, возмездие неизбежно, ты будешь настигнут и уничтожен, изъеден изнутри, как спиртовая настойка йода разъедает снизу пробковую пробочку, как ее ни укупоривай, ни прячь от света, дело лишь во времени.

Времени прошло не так много — спустя полгода четырехтомник Стаднюка вышел, стоит у меня с автографом автора («оператору РС СНР-75 такому-то» — сам ему продиктовал), а спустя еще месяц Саша Ж-ов, чистая душа, царство ему небесное, во время запоя выбросился из окна. Эту Валю я потом встретил на Тверском бульваре. Гуляла по дорожкам со слепцом-супругом под ручку и как ни в чем не бывало щебетала...


С ВОРОХОМ ЗАПРЕЩЕННЫХ КСЕРОКСОВ В ЗАПЛЕЧНОМ МЕШКЕ


— Кэндзабуро!

— Оэ?

— Иди есть суп.

Когда он и она живут литературой, работают в литературе, то и разговоры вертятся вокруг литературы, идеальный брак — это когда один многоговорящий, а другой — терпеливый и легко забывающий, но иногда бывает, когда оба и то, и другое, и третье, семья — это разговоры, разговоры; оторвавшись от рукописи, идти есть суп перед теленовостями, поставив тарелку на страницу из рукописи, исписанную с двух сторон, а значит, использованную на все двести, рукописи на столах, подоконниках, лотке для кошки. «Unis — Олимпия» переходит из рук в руки, как единственная пара калош в многодетной семье, бывают моменты, когда пишмашинка работает по двенадцать часов в сутки, сталь не выдерживает, и передаточные рычаги лопаются, я меняю их на самодельные из больших канцелярских скрепок, закалив и отпустив в масле, уже половина букв в пишмашинке возвращена в семейный алфавит с помощью скрепок, как солдаты сбежавшие — в казарму с приводом участкового и военкома. На «Багратионовской» прожили в коммуналке ровно месяц — соседи написали донос участковому, тот приходил выяснять, сталинской выучки несгибаемый винтик, помнивший, как в войну и сразу после пишмашинки отбирали, ставили на учет с образцами шрифтов, спрашивал: что печатаем, с какими целями?

Я сидел на веранде, густо увитой плетями дикого винограда, словно в беседке, и печатал, поглядывая в сад — яблони в яблоках, береза с приколоченным к ней скворешником... Мы снимали мансарду из двух комнатенок на Тимирязев­ской в старом деревянном особняке, построенном сельхозакадемией в 30-х для своей профессуры. Печатая на веранде очередную рецензию, услышал ответный цокот из ветвей березы. Это меня передразнивал скворец, поселившийся в обветшалом скворечнике. Оказывается, скворцы способны воспроизводить стук пишущей машинки. Печатая, слушал ответный цокот из сада, как живое эхо, и, ободренный, еще азартней вгрызался в работу. Почему-то это помогало — такое участие природы, другого живого существа в моих усилиях. Закончив рецензию, я стал сочинять рассказ о скворце. В нем было два героя — писатель и птица, выщелкивающая клювом запомнившийся треск пишмашинки. Эту песню скворца кто-то записывает на магнитофон, чтоб раскрыть тайну исчезновения писателя. Поскольку молоточки пишмашинки неодинаковы, а удары их разнятся в своей тональности, каждая буква имеет свои особенности звучания. С помощью компью­терного анализа можно подвергнуть песню скворца акустической расшифровке и — воспроизвести посмертные записки или завещание, отстуканное автором перед исчезновением. Скворец выступал в роли механического, очень точного записывающего передатчика и помогал следствию. Такой вот рассказ. Текст рассказа тек, как весенний ручей, вбирая в себя все — там щепочку, там пустой коробок, там мертвого жука, клавиши с написанными буквами сами вели руку, надо твердо усвоить, что тупиков не бывает, язык неисчерпаем в своих возможностях, и все ему пригождается, всему приходит свой черед, надо писать в драгоценной и бесповоротной уверенности, что проза, как кошка, всегда упадет на четыре лапы… Скворец, сидя на березе, в свою очередь отбивал его своим клювом, не подозревая, что речь в рассказе идет о нем, возникал эффект живой связи героя с его образом, отраженным в слове, и образ этот естественно коррелировался песней скворца, становился чуточку другим — более антропоморфным, что ли. По вечерам на крыше скворечника устраивалась отдыхать белка, и тогда семейство скворцов сидело в нем тихо-тихо, забыв про свои хулиганские выходки. Белка укладывалась на доске и долго, не менее часа, смотрела на садящееся солнце, любовалась закатом, помахивая от удовольствия хвостом, похожая на гетеру. Надо же! — мы с женой крутили головами: белка — а туда же. Белок было две — Тынымбай и Смагул, по именам молодых азиатов-прозаиков, которых жена переводила. По утрам белки усаживались на перилах веранды и будили нетерпеливым цоканьем, требуя еду, которую брали из наших рук. Мы спали прямо на веранде, я — на раскладушке, жена — на старом антикварном топчане, выставленном из дома за ветхость, на котором мы любили друг друга, раскидывая сахарные колени и неж­но вжимаясь лицами друг другу в плечи.