Что-то до омерзения гадкое и постыдное ощущал он в боязни обнаружить себя, в необходимости лежать раздавленной курицей, лежать под тихое бормотание реки и стрекот немецкого мотоцикла с вытаращенным циклопическим глазом и безропотно ожидать…
Ожидать — чего?..
Вместе с проникающим к телу влажным холодом в сознание вливался обжигающий стыд, наполнял сердце и мозг — всё существо до последней клеточки, не оставляя места сбивчивым мыслям, рассудочному повиновению.
Новиков в эту минуту почти ненавидел себя и старшего лейтенанта, уже не в силах был слушать тяжёлое, с посвистом дыхание своего осторожного командира, и если раньше, до сегодняшней ночи, старался гасить возникающее в себе недовольство и всегда его перебарывал, то сейчас совершенно не мог совладать с ним.
«До каких пор? — возмущался он. — Разве я не на своей земле?!..»
От гнева было трудно дышать; тихое бешенство словно бы стало отрывать вжатые в песок руки, ноги, приподняло над лодкой, и Новиков на секунду ослеп от ударившего в глаза яркого света.
— Ложись! Ты что делаешь?!.
Вряд ли услышал он слова Иванова, как, должно быть, не услышал свои.
— Я на своей земле…
Но прежде чем успел по привычке произнести звание Иванова, тот возник рядом с ним в полосе света, рука его потянулась к застёгнутой кобуре и сразу отдёрнулась.
— Спокойно, младший сержант. Не паниковать.
Слова донеслись, как сквозь вату, их заглушил хохот. Единственный выстрел, прозвучавший от мотоцикла, отнесло и рассеяло мощной струей спёртого воздуха, ударившего из простреленной лодки.
— Сволочи! — прорычал Новиков.
Всей силой сконцентрированной в себе ненависти он рванул автомат к подбородку и, совершенно не помня себя, поддавшись безраздельно властному чувству гнева, нажал на спусковой крючок автомата; и снова не услышал ни звона разбитой вдребезги фары, ни возмущённого возгласа старшего лейтенанта:
— Что ты… ты натворил, Новиков!..
В наступившей тишине слышен был топот убегающих немцев.