Блюститель (Кузнечихин) - страница 126

— Дурак я был, молодой слишком.

— А я умнее?

— Боялся, думал, что с женитьбой будешь приставать, а мне погулять хотелось, попутешествовать. Думал, побаловаться я и других найду, а тебя боялся.

— Ты одного боялся, я — другого. Вот и набоялись на горе себе же. А Сашку я не любила. Если бы он и захотел, я сама бы не смогла с ним жить. Конечно, когда Славку родила, испугалась. Страшно стало. Я тебе тогда письмо на Дальний Восток написала, а ты не ответил…

Михаил вспомнил, как получил письмо, как смеялся над ним Васька. Он и сам смеялся над собой и уж никак не думал, что примирится с Нинкой. Она не оправдывалась в письме, она вообще никогда не оправдывалась перед ним, только твердила, что любит. Михаил долго собирался ответить на письмо, но так и не придумал, о чем писать. А когда прилетел на материк в свой длинный северный отпуск, взял да и заехал к ней по дороге из Крыма, благо жила недалеко от его родителей. Пришел пьяненький, куражистый, и она терпела. А утром, шагая к поезду, напевал: «Ну и дела же с этой Нинкою, она жила со всей Ордынкою». Побыл у матери две недели, не вытерпел и прикатил снова. И она пустила, и оставила, и только тогда он понял, что такое женщина, ничего подобного с ним раньше не случалось. Где она только научилась? Потом, когда напивался, он спрашивал у нее — где? Но Нинка одно твердила, что этому не учатся и сваливала все на то, что любит его. На другой день он не уехал и остался на неделю, потом на месяц, а когда кончился отпуск, написал Ваське, чтобы тот выслал трудовую, и устроился механиком в автохозяйстве. Жил у Нины, отдавал зарплату, но не расписывался. К Славке относился нормально, покупал ему игрушки и водил гулять. Но забыть, что он чужой, не мог. Иногда забывал — по неделе, по две ходил и радовался за свою семью, и казалось — нет на свете никого лучше его Ниночки ни по доброте, ни по красоте. А потом какое-нибудь неосторожное слово, а то и вообще, в кино увидит или в книге прочитает что-нибудь похожее, а порою и совсем непонятно откуда находило, — только начинал он вспоминать о Славке и о его отце по нескольку раз на день. Становился раздражительным, в каждом слове искал издевку над собой. Придет с работы и думает, думает, и жалость к себе все острее подступает. Выходило, что он хуже других. Кому-то можно побаловаться и бросить, а кому-то объедки подбирать. Он ведь тоже мог, но не стал, однако, пожалел, не захотел грех на душу брать, и что из этого вышло — остался в дураках, только и всего. Думал и молчал. День, два, три — копилась обида на душе, словно гной, а потом не выдерживал и устраивал допрос. Ненавидя себя, проклиная себя — требовал подробностей. Нина плакала и рассказывала, но ему казалось, что она не договаривает, он умолял ее выложить все, ничего не утаивая, и тогда он перестанет мучить и ее, и себя. Случалось это обязательно ночью и обязательно в постели, потому что и ночь, и постель были началом его страдания. А утром он просыпался с чувством вины и головной болью, но такая боль проходила к вечеру, и снова наступала тишина до следующего припадка, пока не начинало казаться, что Нина сказала не все. В один из таких припадков появилась вторая Нинка. Аптекарша Нинка, известная всему поселку. Ему особенно нравилось, что у них одинаковые имена, — в любом «задумчивом» состоянии можно было называть имя и не бояться, что ошибешься. За глаза он называл аптекаршу Шуркой, а всех ее поклонников — Шуриками. Эту манеру он перенял у Васьки, но в поселке так выражался только он. Аптекарша не любила его и пускала просто так, от скуки, впрочем, как и других. Высоченная, с длинным носатым лицом, неизвестно, чем она притягивала мужиков. Не считая броской одежды, красивыми у нее были только волосы: чернющие, густые и длинные. На работе она прятала их под колпак и разговаривала с посетителями с таким важным видом, что подумать о ней как о женщине было страшно. Зато дома она сбрасывала всю кучу на спину, и жуть брала от этой черноты. Он знал, что аптекарша пускает к себе и других, но ему и в голову не приходило ревновать ее.