— Стало быть, паяльник в заднице — это тоже Божий промысел?
— Всё Божий промысел.
— Странная это логика. Не понимаю я её. Какой — то в этом обман. — Лёха скинул с себя тельняшку, смотал её в тюрбан и водрузил на голову.
— А причащаться надо. Тогда и обмана никакого не будет.
Доски лежали чуть выше каменной бани, возле щита со схемой, сваленные на самой дороге. Пахли свежим спилом. Сосновые. Сырые. Тяжёлые. Блестели смоляными каплями на глазницах сучков. По прикидке получалось никак не меньше трёх кубов. Обманул Гоша. Или просто не знал. Лёха повёл Машку к колодцу пить, а я с удовольствием рассматривал небольшое картофельное поле за проволочным заграждением. Грядки неровные, но аккуратно окучены. С такого поля мешков двадцать собрать можно, если не больше. Видно, что теперь здесь не реставраторы, а монахи. Реставраторам не до хозяйства было. Вообще, чувствовалась обжитость, основательность. Скамеечка для отдыха. Покошенная трава по краям тропинки. Калитка в ограде. Информационный щит на фоне этого огорода смотрится выскочкой, наглой Nota bene на полях древнего трактата о бытие и подвиге. «Зона рискованного земледелия» — фраза из какой-то книжки мельтешит в сознании. Рискованного. Картошка на делянке среди леса — какой тут риск? Что раньше сажали, до того как появился тут этот американский агроинтервент? Репу? Злаки какие-нибудь? Судя по тому, что ещё осталось, у монастыря было обширное хозяйство, рассчитанное на то, чтобы кормить и братию, и паломников. Поля, стада коров, теплицы. Возле шлюза до сих пор стоит остов электростанции с ржавой германской турбиной. Дорогая вещь была. Видать, что не на пожертвования купленные. На доходы от промысла сельди. Целая флотилия у монастыря имелась. Торговля. Промысел. Есть ли в промысле да торговле то богосозерцание, ради которого приплыли на архипелаг первые подвижники? Не суета ли это? Чем больше братия, тем комфортнее она пытается жить. И вот уже интриги, доносы, высочайшие инспекции. И откалываются самые строгие, уходят на дальние скалы, мастерят среди болот скиты. Там иной ритм, иная планида. Хотя могу ли я судить, если даже не понимаю? В двадцатые годы и монастырских и скитских повыгнали. Где канавы рыли, где лесозаготовки устроили. За дерево лесу человеческой данью платили. Тысячами. Здесь, на Секирной горе, карцер был. Страшное место. Тот склон, где лестница Савватьевская, сплошь костями покрыт. Ещё в шестидесятых, когда музей-заповедник начали устраивать, косточки дождём из земли вымывало. Расстреливали ведь прямо на склоне, так трупы вниз и падали. И никто их не закапывал, не хоронил. Как теперь монахам на этом месте служится? Это же невозможно, когда столько боли. Или возможно? Или ушла та боль через иголки хвойные, через песок и супесь до самого гранитного лба острова? Ушла и затаилась там во тьме слюдяными слезами. А снаружи как сейчас — солнце, слепни, жара. А может быть, для того и служат здесь монахи, чтобы отмаливать души замученных? Несут скорбную вахту. Надо у дьякона спросить. Авось расскажет. А то ведь только кивнул нам на доски, поднял брошенный Машкой велосипед и молча упёрся куда-то.