Алексей Петрович пожал плечами и почувствовал, что ему стало скучно. Да и Толстой поглядывал по сторонам с таким видом, точно искал, в какую сторону ему податься, чтобы не тащить за собой своего случайного собутыльника.
— Не желаете ли еще выпить? — спросил Толстой равнодушно, будто заранее знал, что Алексей Петрович ответит ему отказом.
— А-аа, нет-нет, спасибо, — поспешил тот подтвердить это знание. — Пожалуй, поздновато уже. А завтра на службу…
— Вы все еще в газете?
— Д-да, хочу дотянуть этот год… А там уж на вольные хлеба…
— Да бросьте вы свою газету к чертовой бабушке! — неожиданно сердито воскликнул Толстой, точно Алексей Петрович сказал ему какую-то несусветную глупость. — Бросьте так, как бросают курить. Или пить. То есть немедленно, а не с понедельника, как принято у некоторых господ-товарищей. Имейте в виду, что газета убивает писателя, низводит его до констататора фактов и событий, лишает фантазии и простора. Бросайте завтра же и не ждите нового года. А еще лучше — уезжайте из Москвы в какие-нибудь Вяземы, Кимры… — Приподнял шляпу, чуть кивнул головой: — Всего доброго. — Повернулся и пошел, прямой и величественный.
Алексей Петрович долго смотрел ему вслед, качал головой и недоумевал: когда, на какой фразе он вдруг стал неинтересен Толстому, а Толстой ему? И была ли такая фраза с их стороны произнесена, был ли некий повод для угасания интереса?
Так и не разрешив своего недоумения, он повернулся и пошел вверх по Тверскому бульвару в сторону дома, все убыстряя и убыстряя шаги, мысленно продолжая спорить и с Толстым, и с Горьким, и еще бог знает с кем.
«Конечно, стихия жизни страшно давит на поведение индивидуума, в том числе и на политика, но большевики в гражданскую войну доказали, что можно не только противостоять стихии, но и направлять ее в определенную сторону. Какими методами — другой вопрос. Но та же стихия, подчинившись силе, все-таки продолжает эту силу подтачивать и разрушать, потому что стихийное движение постоянно и неизменно, оно, это движение, и есть народная жизнь, а жизнь продолжается по каким-то своим исконным законам даже в неволе. Даже в армии, скованная дисциплиной, единообразием формы и поведения, стихия не выказывает себя лишь до тех пор, пока… пока… И вряд ли возможно стихию объяснить. А писателю так и вовсе этого делать не нужно. Он должен не объяснять, а описывать. Вот Лев Толстой пытался объяснить, но из этого у него ничего не получилось. Более того, когда Лев Толстой писателя, художника пытался соединить в себе с историком и философом, то выглядело это, по меньшей мере, жалко, — особенно на фоне его огромного таланта художника… — И тут же мысли Алексея Петровича перебросились на Алексея Толстого: — А Алексей-то Николаевич как был барином, так им и остался… И что-то в нашем разговоре было еще, — мучительно соображал Алексей Петрович, продолжая шагать по затихающим улицам. — Что-то такое недосказанное… Впрочем, хотел бы я увидеть человека, который мог бы сказать другому человеку все, что он думает в десяти словах. Тем более, когда мысли спутаны обстоятельствами, как ноги лошади на росистом лугу… И вообще: пошло оно всё к такой матери! И не нужно никого и ничего! То есть в том смысле, что писатель свои сомнения должен разрешать в полном одиночестве, с самим собой, а не тащить эти сомнения на суд первому встречному-поперечному. Даже если встречный-поперечный окажется твоим единомышленником и единочувственником. Более того, единомышленникам и единочувственникам просто не о чем говорить. Да и объединяются не эти люди, а те, у кого совпадают какие-то исключительно личные, эгоистические цели. А таких, как Алексей Толстой, Михаил Шолохов и Алексей Задонов тянут в этот союз, чтобы сказать: „Вот и эти тоже с нами, следовательно, мы правы“. Но подобное объединение от этого не становится союзом. Это, скорее, загон для писателей, но только не союз».