Духов день (Зарубин) - страница 216

И к моменту освобождения из лагеря у него уже не было ни сил, ни здоровья. Только желание – зарыться в сено, упасть в глубокий, чистый снег, посидеть на лавочке, у родного дома, сделать своими руками скворечник, напиться квасу.

– Не жилец твой Федор, – сказали жене соседки, когда впервые через пять лет переступил порог избы, – не работник…

Но, видно, был еще запас прочности: откашливался и отхаркивался, глотал травяные настои, лежал, прогреваясь в старенькой, срубленной еще дедом, бане.

А окрепнув, пошел работать куда полегче – банщиком. И там, среди людей, день ото дня все дальше отодвигался от пережитого, входил во вкус жизни, непривычной поначалу работы.

Он много смеялся, говорил, двигался. Иногда казалось ему, что все забыто, что ничего не было. Но прошли годы, и все чаще возвращался в прошлое, с усилившейся одышкой, с болью в груди, ногах, с приливающей в мозг кровью. С сознанием… что недалек конец.

Поэтому и не переносил выходных дней. И ни жена, ни хозяйство не могли отвлечь от мыслей; как никто не в состоянии по своей воле набросить человеку лишний десяток лет.

Нет, не свояк горел, это он в бане соврал однажды, он сам горел. И не пятна на теле имел в виду, а невидимые глазу, вечно кровоточащие язвы, которые поразили его душу от сознания, что в мире есть выродки, изуверы, способные себе подобных морить голодом, болезнями, страхом, способные стрелять и сжигать в крематориях, способные весь мир превратить в один большой гроб.

И радовался он работе, потому что целый день с людьми, тому, что они счастливы в своих заботах. С годами Федя убедил себя: главнее, важнее его должности нет на земле, а если каждый человек будет считать свое, пусть простое, дело самым главным, тогда люди станут добрее, злу в их сердцах нечем будет кормиться.

Иришкины грёзы

За перегородкой, в небольшой комнатушке, где едва вмещались старая скрипучая кровать да столь же старый небольшой стол с приткнувшейся к нему табуреткой, лежать было хоть и тяжко, но спокойно. Хлопала входная дверь, стукали об пол принесенные с улицы поленья, плюхался во флягу с водицей ковш – звуки эти повторялись изо дня в день вот уж который год с тех пор, как обезножила и послабела, растекаясь телом по комковатому потнику, брошенному на неструганные доски.

Изба, куда с болезнью Ирины Салимоновой хозяйкой перешла ее племянница Маруся, отзывалась на все с поразительной добросовестностью, будь то ветер, дождь, явившийся по какому-то делу сторонний человек или проехавшая мимо окон машина. Скрипела своим бревенчатым телом под напором налетевшего ветра, прела и рассыхалась от заливающих ее многочисленных весенних, летних и осенних дождей, дребезжала некрепко державшимися в рамах стеклинами. Ветер иной раз задувал так сильно и так настырно, что, кажется, раскатится-разбежится изба своими почерневшими от времени бревнами на все четыре стороны света и останется догнивать, затягиваясь зеленой плесенью, зарастая жгучей крапивой и горькой полынью, расцепившая наконец пальцы углов и освободившаяся от необходимости служить людям, собирая и удерживая тепло. От необходимости служить ей, Иришке, как прозывали ее в пору молодости, и какой она сама себя больше запомнила. Потом, в зрелые годы прозывали больше по отчеству – Павловной.