Научился. Собственно, это было вовсе не учебой, а приобретением знаний на ощупь. Осознать этот опыт впервые он смог спустя долгое время после болезни, в результате которой потерял зрение. Когда болезнь ушла, он не мог говорить, потому что не стало разницы между днем и ночью, с помощью которой обычно определяют время: теперь он в одиночку ползал по бесконечному подземному ходу. Но и в этом ползании крылось нечто полезное: он все меньше зависел от окружавших его непроницаемых стен мрака. Так он потихоньку созревал для познания. Должно быть, наступила весна, потому что скорчившийся в своем мраке мальчик почувствовал, как что-то мягкое и одновременно упругое касается его: оно ласкало и притягивало мальчика к себе, и он отдавался этим ласкам. Эта доброта исходила отовсюду, и он старался запомнить ее. Мальчик понял, что у нее и в темноте есть свое имя и свой облик и что он узнает ее: это земля раскрывалась под солнцем и благоухала старыми смертями, пробудившимися семенами и червями. Мальчик внезапно пришел в себя и продолжил познание: он сидел у входа в чей-то сарай, его пальцы касались соломы, влажной и приятной, где-то рядом были овцы, сквозь протертые на коленях штаны ощущалось тепло. И он, наконец, избавлялся от страшного кошмара, ужас таял, узнавание продолжалось: ему было десять или одиннадцать лет, заканчивалось седьмое десятилетие восемнадцатого века, тоска, нависшая над селами Боснии и Герцеговины, превращалась в безумный мор, изощренные турецкие пытки вновь стали привычными, ветры веяли безнадежностью, а в Белграде, кажется, шейх Мустафа, самый главный дервиш, рассматривал проекты надгробия, которое он намеревался воздвигнуть. Он хотел, чтобы его похоронили в этом самом беспокойном городе, где он, непонятно как, обрел покой. Мальчик почувствовал, как время погружается во тьму, земля источает запахи, а растения проклевываются, а воздух собирается в тающие округлости, наполненные шумами. И он продолжал познавать: вот кто-то пробежал, это прошлепали маленькие, босые, неуклюжие ножки, и в отпечатках этих ножек остался прах жизнерадостности. Частицы этого праха опустились и на мальчика: в его внутреннем мраке и снаружи вспыхнули искры, существа прозрачной радости воспарили и осветили все вокруг. Мальчик закричал так, словно впервые в жизни вдохнул воздух, и крик его быстро растаял под весенними облаками. И только одна овца продолжала упрямо слизывать слезы с его лица, пока мальчик, потрясенный свершившимся в нем чудом, зарывался пальцами в ее руно.
Так в Вишниче зародилась маленькая, но серьезная точка, которая становилась все светлее. Может быть, это было, как у слепого гусляра, чистое счастье самого существования; может быть, это было осознание того, что несчастье, которое превратилось в жизнь, можно прекрасно пережить. Так или иначе, он опирался на эту точку, и она вела его по жизни. Он легко истолковывал знаки, которыми был полон мир тьмы, и начал понимать язык воздуха и земли. Встречавших длинноволосого певца удивляла уверенность, с которой он передвигался. Он в одиночку пробирался незнакомыми тропами так, словно это были давно хоженые дороги. Мрак открывался ему навстречу, и он был в нем своим. Он прислушивался к советам камней и воды, ветров и ущелий, зверей и насекомых: он уже давно ничего не боялся, потому что познал все. Но редко принимал советы людей: между Вишничем и ними было огромное расстояние, которое он мог мгновенно преодолеть, в то время как другие даже и не пытались. Они даже не подозревали, что Вишнич видит их, всматриваясь в издаваемые ими звуки. Чаще всего они с должным вниманием относились к отсутствию у него зрения, но еще чаще уклонялись от общения с ним. Они давали ему кров и делились с ним хлебом и солью, но при этом сохраняли дистанцию. Они прятались в собственной немоте, а он — пел.