Памяти памяти. Романс (Степанова) - страница 49

Проблема в том, что питательная среда постпамяти — или новой памяти — кажется, куда шире, чем круг вещей и явлений, ставших материалом для работ Хирш. И потому, что история двадцатого века щедро разбросала по миру очаги катастрофических перемен, и бо́льшая часть живущих так или иначе может считать себя выжившими: результатом травматического смещения, его жертвами и наследниками, которым есть что вспомнить и вызвать к жизни ценою собственного сегодня. И еще, может быть, потому, что именно так мир живых соотносится с миром мертвых: мы спим в их домах и едим с тарелок, забывших о прежних хозяевах. Мы вытесняем их хрупкую реальность, размещая на ее месте свои представления и надежды, редактируем и сокращаем по собственному усмотрению, пока время не сметает нас туда, где мы сами оказываемся прошлым.

В этом смысле каждый из нас до поры — свидетель и участник длящейся катастрофы: перед лицом скорого исчезновения опора на прошедшее, желание сохранить его, как золотой запас, легко становится чем-то вроде фетиша — предмета общей любви, зоны неназванного консенсуса. События последних ста лет не сделали человечество устойчивей — но заставили его относиться ко вчерашнему дню как чему-то вроде беженского чемодана, в котором заботливо собрано самое дорогое. Его реальная ценность давно ничего не значит: она многократно умножена сознанием, что это все, что у нас осталось. Один из героев набоковского «Дара» описывает «картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника», и общее негодование, когда «кто-то вдруг взял и отнял портрет».

Таким портретом становится в последние десятилетия прошлое, любое прошлое. В питательной среде памяти вещи и события старого мира сами становятся для нас survivor’ами, теми, кому чудом удалось сохраниться и чье присутствие бесценно уже потому, что они до нас добрались.

Цветан Тодоров говорит где-то о том, как память становится сегодня новым культом, предметом массового поклонения. Чем дальше, тем больше мне кажется, что одержимость памятью — лишь основа, необходимое условие для другого культа: религии прошлого, понимаемого по старинному образцу — как обломок золотого века, свидетельство о том, что раньше было лучше. Пластилиновая податливость памяти делает ее легкой заменой веры — упованием, обращенным вспять. Ее субьективность и избирательность дают возможность выбрать любой исторический отрезок, который давно не имеет ничего общего с историей: для кого-то и тридцатые годы двадцатого века могут стать утраченным раем невинности и постоянства. Особенно во времена тоскливого страха перед неведомым. В сравнении с будущим, в которое не хочется идти, то, что уже случилось, как бы одомашнивается и даже кажется выносимым.