Щелкнула пружина пороховой полки. Примерялось дуло. Конь косился, ожидая. Минута длилась вечность.
Потом стряпчий опустил пистолет.
– Пожалел меня? – спросил со злостью Кержин. Свербело дать помощнику леща, отрезвить от суеты, поведать о тайнах, о мертвых, о пекле-океане.
– Себя пожалел, – сказал стряпчий. – Карьеру свою.
– Чего ж приперся-то?
Кержин плюнул и зашагал мимо бочага к трем стройным березкам, будто нарисованным его отцом на ультрамариновом холсте.
Вспомнилась шутливая песенка, и он с удовольствием запел ее, перевирая слова:
– Государь ты наш, батюшка, Адам Анатольич, как тебя, сударь, прикажешь погребать? – и сам себе ответил: – В гробе, батюшки, в гробике, в могиле, родимые, в могилушке!
Стряпчий ехал следом.
«Аки тень грехов моих», – подумал Кержин и затянул:
– Государь ты наш, батюшка, Адам Анатольич, чем тебя, сударь, прикажешь зарывать? Землею, батюшки, землицею, землицею, родимые, кладбищенскою!
Тучи сгинули, в небе золотились, мигали звезды.
– Слышишь, Штроб? – крикнул Кержин. – Дурак ты, Штроб. А еще сыщик! Никто же не знает, что я здесь.
Стряпчий остановился.
Кержин улыбнулся в усы.
«Струсит или нет?»
Пистолет громыхнул, и ткань располосованного сюртука взорвалась кровавыми лоскутьями.
Кержин сделал несколько шагов, закряхтел и сел на тропку. Словно притомившийся путник.
Он видел березы, и березы превращались в женщин, простоволосых, обнаженных, танцующих для него. Они сулили счастье, манили, а Кержин сидел и любовался ими.
«Красивые», – подумал он.
И женщины застыли в его зрачках.