Митька натянул овчину, закрыл глаза и вдруг представил, что там, за горой, лежит какой-то громадный черный зверь, свирепо ворочается в тесном ущелье, достает когтистыми лапами людей в окопах и, безобразно чавкая, хрустя костями, удовлетворенно урча и рыкая, жрет и жрет солдат, людей, у которых где-то есть мать, жена, дети, друзья, жрет, как львы конину в зверинце, не спеша, не думая о том, что этот солдат — человек, кому-то самый родной и близкий, самый дорогой на земле…
От этих воображаемых картин Митьке стало не столько страшно, сколько обидно, горько и тоскливо жаль себя, родных своих, друзей-товарищей и родную землю. Так жаль, что даже едкие слезы пробились сквозь стиснутые ресницы. Митька пошевелил тонкой куриной шеей и окончательно открыл глаза. Бездумно скользнул рассеянным взглядом по черным бревенчатым стенам комнаты, по большой печке с огромным, словно от дикой боли, разверстым ртом, по широкой лавке вдоль стены и крепкому дубовому столу у ней… И вдруг Митька вздрогнул: двуспальная широкая кровать, на которой Николай любил понежиться по утрам, была пуста. Не просто пуста — на ней не лежали расстеленные солдатские шинели и вещмешки, служившие подушками. Над кроватью не висели СВТ. Не было и котелков на плите.
Митьку прошибла дрожь. Он вскочил, торопливо натянул самодельные постолы на потемневшие ободранные ноги, подвязал поворозки. Выбежав на двор, чуть не задохнулся от пьянящего воздуха и золотисто-трепетной свежести утра. Под ослепительными, торжествующими лучами солнца, брызнувшими из-за Лысой горы, буйно и животворно глянули росинки дождя на блеклом багреце осенних листьев, на кустах и стебельках жухлой травы. Это сверкающее многоцветье оглушило Митьку торжественно-звучной тишиной, тревожным биением неосознанной радости. И даже грубое урчание передовой словно бы мгновенно смолкло и только спустя одну-две минуты вдруг ворвалось необузданно и грязно в священный хорал первозданного пробуждения осеннего утра в горах. Это вторжение вывело Митьку из недолгого оцепенения, заставило мгновенно вспомнить и войну, и бездомное свое одиночество здесь, в горах, в одинокой рубленой избе на опрятной лесной полянке, и то, что ему некуда идти, не во что одеться, нечего есть и неизвестно, что делать и как быть дальше. Исчезновение солдат, таких взрослых, самостоятельных и уверенных, вызвало у парнишки полную растерянность. Он сел на полуметровой толщины аккуратный пень совсем недавно спиленного бука, бездумно протянул руку к успевшей потемнеть кучке опилок и сжал в ладони податливую влажную древесную кашу. Разжав кулак и глядя на продолговатый комок на ладони, вспомнил, как в тридцать третьем голодном году мать пекла лепешки из жмыха, щепотки кукурузной муки, лебеды и щедрой пригоршни опилок. Это кондитерское чудо почему-то называлось латутик или калябушка. Захотелось есть, Митя громко сглотнул слюну. И опять пришла тревога: где же солдаты-кормильцы, как дальше жить одному? Раньше они так никогда не исчезали. Раньше… Да, уже перевалило за двадцать дней, как он в полубеспамятстве добрался, почти дополз от дороги до этого дома. Как же произошло, что он отстал, потерялся, превратился из Митьки Глушенко в бездомного, никому не нужного неприкаянного подростка, истерзанного голодом, дизентерией и вшами?