— Собираются, поди, чё делать. Начальство рудничное на днях вилось там роем.
— Собираются!.. — ворчливо, с бульканьем и всхлипом в груди, но теплея оттого, что, выходит, «вилось», подхватывал он. — Не на ярмарку в Царьград, долго-от собираюца! Подохну, — все и прахом изойдет.
Она порывалась к нему, прижималась к холодно-чужой, щетинистой щеке, суетливо, перебарывая тягучую усталость в теле, усугублявшуюся от расслабления тут, дома, горячо возражала:
— Чё ты, пап? Поднимешься, встанешь. Сам же говорил — беркут отступится… Тебя все ждут.
Он примолкал, усохлой рукой с синими вздутьями жил оглаживал напружистое, костенелое плечо дочери, и по этой напруженности, по тому, как она порывисто вскидывалась к нему, Петру Кузьмичу приходило осознание — стояло, пылилось, ржавело его детище, к которому он шел все годы, да вот, выходит, не успел… Не успел! Теперь война, и оно понятно: руду только подавай, и кому дело до пустой, гляди, детской затеи — чего еще выйдет-получится, иди знай! Но подступала, бередила сердце и эта мысль: не один, поди, он догадывается, что подкрался, подстерег его, Петра Кузьмича, срок, пришел конец. Конец! Но о себе он думал меньше и даже ровно бы отторженно, будто вовсе не его это касается, было непонятно — как это он уйдет, не станет его, не будет думать, работать, делать, что делал всю жизнь; а вот боль о них — жене, Катьшах, большой и маленькой, — была реальной, жестокой, точила словно короед: им-то без него, без мужицкой опоры, бабам, одним как есть, будет худо.
«Эх-хе… — слабо, казалось, вслух, вместе с болью выдыхал Петр Кузьмич. — И, выходит, выходит… Вдова ты, Катьша. Ни богу свечка, ни черту кочерга. Впряглась вон в лямки, вишь, в мои, — бурщик…» И опять слеза скатывалась и, будто горошина, не растекаясь, путалась в сетчатых складках век. Так случалось: кто-то пошалит, воткнет нож в ствол кедрача — вытекут одна-две янтарных капли-слезы дерева — укор бездушной шалости, черствости.
Наведывались товарищи по бригаде после смены, рассаживались на табуретках — смурые, усталые, небритые, взглядывали смущенно, будто виновато, на возвышение из примятых подушек, в которых он утопал; разговор не клеился, не высекался, понимали: о делах говорить значит утомлять его, бригадира, а пустить разговор по легкой стежке, скатиться до пустячков было стыдно перед ним, угасавшим, лежавшим на смертном одре. Ясным, цепким еще сознанием он понимал, откуда их скованность, сторожкость, и, не подавая виду, лишь шевельнув водянисто-отяжелевшими веками, сам принимался, с трудом преодолевая одышливость, расспрашивать. Даже Макар Рожков, обычно не стеснявшийся особо, не лезший в карман за словом, тоже замыкался, притихал, сламываясь, будто перешибленная жердина, обвислые плети-руки почти доставали крашеного пола; небольшой курносый нос его как бы вспухал в сморщенности, некрупное лицо обретало горько-страдальческое выражение. И именно по поведению Макара Петр Кузьмич острее, с холодком под сердцем, ощущал, что дело его труба, и старался с высокого и опостылевшего ложа не смотреть на своего подручного, не видеть его вялой, сникшей фигуры.