В поисковой партии продержался Федор Пантелеевич до весны. Вернулся в Нарымское, спустившись на двух лошадях с дальних отрогов хребта, нежданно — набрать кое-какого провианта для партии. И — надо ж было! — приехал как раз в тот день, когда сельчане-артельщики ТОЗа, словно на большой престольный праздник, вышли на весеннюю пахоту: два юрких «фордзона» с рубчатыми задними колесами, накануне доставленные с Гусиной пристани, прокатились по улицам Нарымского, собрав ульем гудевшую и ни на шаг не отстававшую толпу. Она росла, вбирая в себя и малых, и старых, и два маленьких трактора («мериканцы», как их разом окрестили), казавшиеся чудищами, катились, окутанные дымом, чихая, поминутно стреляя, будто в их огнедышащих утробах бесились сами черти, и каждый их выстрел выметывал из толпы старух: подхватив подолы, осеняя себя крестом, они стремглав влетали в чужие подворья.
Федор Пантелеевич, мыкаясь с партией в горах, двигаясь с караваном вдоль своенравной порожистой речки Балгын, в делах, в полезной суете забылся и даже вроде бы успокоился. Иной раз мысленно, будто молитву, заученно повторял: «Заживет, зарубцуется! Ну, исключили, ладно! Не такое бывает…» И все, может статься, утряслось бы — у времени, как у лекаря, нет соперников, — однако судьба решила испытать Федора Пантелеевича еще раз, испытать жестоко. То, чему он посвятил себя в последние годы, о чем мечтал втайне и наяву — создать колхоз в Нарымском, выехать вот так, коллективно, в поле, все это теперь свершилось, но свершилось без него, словно он и не был причастен ко всему, будто не он хлопотал об этих тракторах, не слал запросы, требования в район, в Семипалатинск! Не он, не он… И опять затихнувшая, приглушившаяся боль полоснула бритвой: «Вычистили! Обидели на всю жизнь…»
И поменял решение: хотел побыть дома дня три, а уехал, наскоро собрав провиант и снаряжение, на другой день, до рассвета, сказав, что «по рани, по прохладе» должен добраться в горы: попросту же стыдился признаться, что не хотел встречаться с пахарями на том клину, за Нарымом, который ему никак было не миновать. Матрена Власьевна не перечила, не упрашивала — побыть, отдохнуть, всласть попариться в баньке, сердцем чуя, что с ним происходило: она многое поняла, когда Федор Пантелеевич, вместе с ней выходя за ворота, чтоб встретить диковинное тракторное шествие, вдруг посумрачнел до известковой сини, в желтых засмоленных пальцах запрыгала цигарка, и, швырнув ее, чуть еще раскуренную, в подсохлую колею, толкнул калитку, ушел в конюшню.
Она, выждав время, пригадав — звать его к столу, — заглянула в полураспахнутую дверь и со свету не сразу разглядела мужа. Федор Пантелеевич чистил лошадь — тер железным скребком покорно, даже в довольстве стоявшего Буланку. Второй меринок, которого он привел с гор, уже лоснился, отчищенный, отдраенный. Распрямляясь и сгибаясь, широко, будто косой, отмахивая скребком по рыжеватому боку лошади (мерин удовлетворенно всхрапывал), Федор Пантелеевич чуть повернул лицо — и она ужаснулась: со лба, из-под кепки, по щекам его стекал обильный пот, быстрые дробинки в узком пучке света, падавшем из бокового оконца, скатывались, вспыхивали, точно искры. Показалось ей — вовсе это не пот, Федор снова плачет, как в ту ночь, когда явился от Васьки Гусева. Откинув за щеколду массивную дверную половинку, Матрена Власьевна шагнула в конюшню.