Страна эта замечательная тем, что проекция ее внутренности на ее внешность совсем никого из находящихся внутри не волнует. По Москве грузинские женщины ходят в тапочках, а дома надевают дорогие туфли, а мужчины… мужчины, прежде чем ехать в Россию, красят зубы в золотой цвет, а жопу — в черный, чтобы (не дай бог!) не привезти сюда немного своей домашней красоты. Они — само собой разумеется — хорошо (одинаково хорошо, не так, как мы) говорят по-русски и по-английски (тот, Нанин, знал еще немецкий и, кажется, латынь), они все понимают — слышите, господа европейцы — им известны все наши тайные помыслы, а мы про них — увы! — не знаем ничего. Их громкие разговоры в метро и в очередях никому не понятны, у них исключительный язык — только для своих.
Нана не была в Грузии, у нее вместо Грузии — глупость, которая тоже гарантирует блаженство. Ах! Какое чудо была бы Нана, если б не безобразный коктейль в крови!
Я ее знаю с детства — мы даже сидели за одной партой. Я помню: когда учитель звал ее, то непременно оказывалось, что ей надо еще повернуться к нему, потому что она, кажется, всегда ко всем сидела спиной. Она поворачивалась медленно, и взгляд ее не выражал ничего — никакого из известных людям чувств. Говорила она еще медленней, еще мучительней — учителя избегали вызывать ее к доске, щадя свои нервы. Они ведь не могли просто уйти, когда им становилось плохо, — они обязаны были не только слушать Нану, но и следить за ходом ее мысли, а это совершенно невозможно — это даже я не могу — напряжение растет и растет, делается смертельным, глаза так и лезут из орбит — а Нана спокойна, она не видит, что творится с ее несчастным слушателем, она не морщит лба, только надувает губы… С каждым словом губы распухают все сильнее — это ловушки для слов, они резиновые, целые фразы в них остаются — а Нана спокойна, и можно легко с ума сойти, на нее глядя.
Мне всегда (и в школе еще) казалось, будто я ей нечто должна. Отсутствие выражения в глазах означает беззлобное презрение или барство. Я забывала себя, я готова была служить ей, таскать за ней портфель, я сначала решала ее контрольную, а потом свою. Но она не очень-то это ценила и делала самые невероятные ошибки, переписывая из моего черновика. Подсказать ей, если она все-таки отвечала урок, тоже было почти нельзя. Она не то чтобы плохо слышала, а просто слушала медленно, так же, как и говорила. Почуяв подсказку, она замолкала и начинала свой знаменитый поворот, а когда наконец ее неподвижные глаза и на десятую долю секунду отстающий от них взгляд обращались ко мне, я забывала уже, что говорю, и вся была во власти только что прозвучавшего ленивого скрипа. Она словно гипнотизировала меня, а долг, мой любимый долг перед ней, так и оставался невыполненным.