Сын вора (Рохас) - страница 55

Я оглянулся и увидел весь город, точно на ладони. Это было неожиданно: из камеры был виден лишь небольшой клочок неба, а отсюда, от ворот тюрьмы, которая забралась высоко-высоко, выше всех домов, — открывалась широкая панорама города и моря, сливающихся вдали на горизонте. Пароходы, стоявшие в бухте на якоре, казались спустившимися на воду огромными птицами; неторопливо и спокойно скользили темные силуэты шлюпок; вертлявые буксиры, задорно перекликаясь звонкими или чуть охрипшими фальцетами, сновали по бухте взад и вперед. Длинная узкая полоса города лентами улиц тянулась к морю и, добравшись до берега, ныряла в прибрежный песок.

Я стал спускаться вниз, стараясь припомнить расположение улиц в том единственном квартале, примыкавшем к порту, который я довольно хорошо знал, потому что до ареста я не раз слонялся тут без цели, мерил шагами все здешние закоулки и тупики. Кроме как сюда, мне идти некуда. Здесь я еще найду, может быть, где передохнуть и как хоть немного утолить голод. Порт был чудесным, поистине райским уголком, где ты мог жить, ни о чем не думая, день, месяц, пусть бы и вечность. Здесь у тебя не было никаких забот, и даже насущная потребность есть и спать как-то притуплялась или по крайней мере отходила на задний план; к тому же никто не мешал тебе выспаться у ворот порта или на молу — сидя, конечно, и, если завелись деньги, поесть в ресторане через площадь, сжевав порцию бифштекса или фасоли; а потом можно снова вернуться на свое место и опять предаваться с еще большим удовольствием своим мыслям, мечтам, воспоминаниям. Не будь ты из плоти и крови и не требуй она, эта проклятая плоть и кровь, пищи и отдыха, ты бы остался здесь до конца своих дней, ни на что не надеясь или, напротив, теша себя надеждой, что обретешь здесь работу, или друга, или вечный покой. Но наступает минута, когда надо уходить, потому что ты замерз, и живот подводит от голода, и хочешь не хочешь, а думай о хлебе и о какой ни на есть, пусть хоть дырявой, крыше, и еще — где заработать немного денег, и тогда ты начинаешь понимать все твое человеческое ничтожество, всю твою рабскую зависимость от ненасытной утробы, которой подавай обед, да еще кров, черт возьми, и эти проклятые деньги в придачу.

Да, я бы с радостью остался в порту, будь у меня здоровье и деньги. Пусть не было работы — не беда; если есть у тебя деньги и здоровье, так на кой черт тебе работа? Ну, а я был больным и нищим и каждую ночь бродил в поисках ночлега. Пока я был на свободе, я жил — вернее, ночевал — в грязных ночлежках, где к твоим услугам жесткая кровать и два гвоздя, вбитых в стену. Понятно, там нет ни умывальников, ни душей, ни простыней с одеялами: простыней не достать ни за какие деньги, ну а одеяло, если ты так нежно воспитан, что тебе надо непременно накрыться одеялом, — получай, но плати особо. Приходишь в такую ночлежку часов этак в десять-одиннадцать, платишь сколько положено, забираешься в свою клетушку — два метра в ширину, два в длину — и на боковую. Дверей там тоже нет, чтоб разным непотребством не занимались, зато спишь у всех на виду, да и воздуху больше — оно и для здоровья лучше. Под потолком одна-единственная лампочка, освещающая сразу все комнатушки, вернее, закутки, на которые этот огромный сарай поделен низкими перегородками из фанерных листов и бумаги; а впрочем, на что тебе электричество — приходишь полумертвый от усталости и голода, и тебе бы только нырнуть в полумрак и забыться сном или мыслями, и нет тебе никакого дела, кого скрывает от твоих глаз фанерная переборка — убийцу или сутенера, калеку или чахоточного, или умирающего, вроде того пьяницы, что пролежал здесь целую ночь с распоротым животом, а мы, не зная, что он умирает, цыкали, чтоб он помолчал — не будил нас. Но во всем этом хоть и то хорошо, что, если вздумалось тебе тихо умереть или постонать перед смертью, можешь спокойно подыхать… в темноте и без свидетелей. Часа в четыре утра ночлежка начинала шевелиться, кашлять, харкать на стены, на пол — куда попало, спросонок не больно станешь разбираться. И вот уже первые поднимаются — это дело одной секунды, потому что многие даже не раздевались, и бегом — кто в порт, кто на рынок, в рыбачью бухту, в типографию, в больницу. Другие вставали позже, но к восьми всех, даже больных, словно ветром сдувало — гордость не позволяла им дождаться того часа, когда придет уборщик и объявит, что пора освобождать помещение, и придется поспешно уносить ноги, наскоро, по пути ополоснув лицо в уборной, где была раковина, но не было ни мыла, ни полотенец, ни стекол в окнах; на стене было выведено черными буквами: «Просьба бумагу в горшки не бросать», а на полу валялись обрывки грязной бумаги.