Пилюли счастья (Шенбрунн) - страница 7

Мартин долго вертит в руках, читает и перечитывает открытку, потом передает ее детям, чтобы они тоже порадовались привету от старшей сестры и американских племянников, и распахивает наконец газету. За завтраком он, как правило, ничего не ест, разве что похрустит задумчиво каким-нибудь крекером или отщипнет ломтик сыра.

Моя мама почему-то уверяла, что самое главное для человека поесть утром. На завтрак у нас всегда была каша. Я обожала пшенную кашу. Особенно чуть-чуть подгоревшую. Подумать только, с тех пор, как я покинула пределы России, мне ни разу не довелось отведать пшенной каши! Мои мальчики даже вкуса ее не знают. Здесь в принципе не водится такого блюда. И желудевый кофе тоже неизвестен. Вкусный и питательный желудевый кофе, выпьешь утром стакан, и весь день сыт!

Мартин говорит, что во время войны у них тоже невозможно было достать натуральный кофе, приходилось обходиться эрзацами. «Нет, когда началась война, стало уже легче, — честно уточняет он. — Хуже всего было во время кризиса».

Из-под газеты выскальзывает письмо.

— О, дорогая, извини, чуть не забыл! — восклицает он с искренним раскаяньем. — Это для тебя.

Не от Дениса. От Любы.

«Ниночек, родненький, здравствуй! — Вот уже пятнадцать лет всякое свое послание ко мне она начинает этим: „Ниночек, родненький“. Так ей, наверно, кажется правильным. — Ты уж меня извини, что не сразу ответила. — Нечего извиняться, я никогда не отвечаю сразу. — Болела, да и сейчас еле ползаю — ноги совсем ослабли. Правая пухнет, левая ломит — такая вот, поверишь ли, тоска зеленая. За два месяца только и высунулась из дому, что в поликлинику да разочек к нашим на кладбище съездила. Спасибо хоть, Амира Георгиевна как идет в магазин, так и мне, что надо, берет, а то бы иной день и вовсе без хлеба сидела. Такая вот я стала…»

Комната Амиры Георгиевны — справа за кухней. Высокая кровать, геометрически выверенная пирамида белейших подушек, и сама она — высокая, сухая, чернобровая. Не особенная любительница коммунального общения, но нам, детям, позволяла иногда постоять у себя на пороге. Подумать только — Люба лет на десять, если не двенадцать, ее моложе, а вот поди ж ты, как судьба распорядилась — кто кому ходит в магазин… Нет, сейчас не могу читать — мои на редкость разумные и сознательные дети ерзают, нервничают, мечтают бежать на каток. Потом дочитаю, когда вернемся.

— Все в порядке? — интересуется Мартин.

— Наверно, — говорю я.

Конечно, в порядке — в порядке вещей. Что делать? Годы идут, люди не молодеют. Отчего это к Любе вяжутся всякие хворобы? Витаминов, что ли, не хватает? Надо написать, чтобы принимала поливитамины. И овощей чтобы побольше ела. Фруктов тоже. «Голубчик мой, Любовь Алексеевна, ты смотри мне там не разваливайся, — сочиняю я между делом будущее письмо. — Принимай давай поливитамины и держи хвост пистолетом…» Такой у нас с ней стиль общения. В трогательном ключе. «Маточка Любовь Алексеевна! Что это вы, маточка…» Маточка-паточка… Гаденькое, в сущности, словечко. Сам, небось, выдумал. Чтобы подчеркнуть нашу униженность и оскорбленность. Мышка вы, маточка, да и вы мышка, любезный Макар Алексеевич, серые мышки-норушки, угодившие в помойное ведро, и начхать бы на вас со всеми вашими нежностями и взаимными утешениями, однако ж влечет заглянуть иной раз в вашу пакостную трущобу, в протухшую кухоньку, где сидите вы там в уголке за занавесочкой милостивым государем Девушкиным и не смеете высунуть насморочного носа. Что ж, при всеобщем насморке и конъюнктивите и собственное счастье отчетливей, и нечаянный проигрыш не столь убийственен. «Дорогая, поверь, расчет мой был абсолютно верен, если бы только не делать мне третьей ставки. Только в этом и заключается вся досадная ошибка. Но я совершенно на тебя не сержусь и полностью прощаю. Только ради всего святого, не забудь: сегодня же немедленно сходи и попроси в банке авансу две тысячи. И перешли мне срочно, без отлагательства». Щепетильный человек. Не просит лишнего. От двух-то тысяч мог бы и Макару Алексеевичу уделить толику — рублика три или четыре до ближайшего жалованья. До получки. Уделил ведь однажды бедной английской девочке полшиллинга.