Сны под снегом (Ворошильский) - страница 2

Салтыков-Щедрин, автор многих книг, этой не написал, хотя в ней есть и его слова.

Итак я, ни соотечественник Михаила Евграфовича, ни его современник, обитатель чуждых ему ландшафтов и свидетель не предвиденных им событий, я, который никогда не подъезжал в кибитке к крыльцу вятского губернатора, хитроумно не проигрывал в винт петербургскому цензору, не восстанавливал против себя Самодержца Всероссийского издевкой над установленным порядком, не писал сказок про карася-идеалиста, протокола по следствию над раскольниками, а также смиренных писем к неумолимой маменьке, я, иной, чужой, автор сказа, которого являюсь хозяином единственным и законным.

Но для моего климата, времени и всего, что я изведал, — здесь нет места.

Так вот еще иначе: его «я» и не его, мое и одновременно не мое — «я» Михаила Евграфовича, сконструированное из собственных показаний и косвенных, из документов, произведений, воспоминаний, и, наконец, из домыслов, да, сконструированное, созданное, но в эту конструкцию, прежде чем она возникла, проскользнуло мое «я», — автора, и оно соединяется с ней, отождествляется, не живет во вне, но заключается в ней — и вот он я — дворянин тверской губернии, я помню львиные пасти на стенах Царского Села и запыленный архив рязанской Казенной палаты, боюсь маменьки Ольги Михайловны, пишу жестокую и смешную историю города Глупова, переживаю с начала до конца необыкновенную жизнь русского писателя, сначала: пурпурный комочек крика, а над ним растроганная борода крестного отца — «этот будет воякой», до конца: старец в кресле, а смерть в грохочущих, как стаканчик с игральными костями, почках, в каждом сгнившем, расползающемся нерве, в растаптываемом без устали копытами боли мозгу — это я, Михаил Евграфович Салтыков, прозванный Щедриным.

Но раз так, то что же тут может быть законом, кроме этого «я», что же еще может принимать или отклонять показания о том, как было, что еще может обладать глазами чтобы видеть, устами чтобы говорить, рукой чтобы поднимать и опускать занавес?

Вот сын писателя, шестилетний Костя, смотрит вместе с матерью и сестрой из окна на траурный кортеж. И вдруг из одного экипажа высовывается голова и плечо отца, а в его руке — цветная игральная карта. Мгновенье — и отец исчезает в глубине кареты.

Воспоминания ребенка были записаны полвека спустя, но закон этой книги допускает их достоверность, и отсюда: почтим, господа, покойного приятным ему образом.

Однако, когда тот же Константин защищает мать: неправда, что она была ветреной, жаждавшей лишь развлечений, думавшей только о себе, к мужу же равнодушной и нетерпеливой, неправда, она была самой нежной, самой верной супругой, мужественной подругой, самоотверженной сиделкой, и он сам понимал это и ценил, и любил ее на склоне лет точно так же как в дни молодости — когда он так горячо и гордо защищает мать, то хотя сыновняя любовь вызывает во мне, авторе конструкции, симпатию, однако предлагаемая этой любовью поправка к образу Елизаветы не может быть принята, ибо я, умирающий Михаил Евграфович, вижу Елизавету иначе, что и высказал хотя бы в письмах к доктору Белоголовому, человеку, которому доверяю, и даже если таким образом будет обижена прекрасная, некогда, в самом деле, любимая, ничего не поделаешь, она должна изведать эту обиду.