А неладно было то, что давно уже Илюшке пора было встать на ножки, он и пытался, цепляясь за край колыбели, да не получалось: слабые непослушные ножки не держали.
Конечно, они сделали все, что только можно сделать. И на богомолье Илью возили, и сами по очереди на коленях в дальний, хорошей славы, монастырь ползали. Зная, что грех, звали ведуний и стариков из заклятого леса. Те, из леса, отмахивались, даже близко не подходили: не наше, мол, дело, не нами вязано, не нам развязать.
****
Иван сколотил для сына клеть на колесиках, чтобы, держась, мог передвигать бессильные ножки. Но какое там! Ручки у Ильи хоть и двигались, в отличие от ножек, которые не двигались совсем, но тоже были слабенькие, непослушные: не удержться ими было Илье за клеть. И ножки, сначала просто слабые, потом все больше стали напоминать те длинные мягкие водоросли, что колышатся в пруду.
Оставалось смириться.
А время шло, Илья рос, ухаживать за ним становилось труднее, да и сами они сильнее не делались. Когда-то мама мыла Илюшеньку в корытце, потом отец носил на руках в баню, потом уже в баню они тащили его вдвоем. Вдвоем и мыли; отцу одному в жаркой скользкой мыльне с крупным неподвижным телом сына было уже не справиться. Наверно, тогда и появился у Ильи этот вечный прищур, скрывающий мучительную неловкость.
Крестьянские дела их тоже давались им всё с большим трудом. Там, где впору трудиться большой семье, надрывались два стареющих человека — он и она. Иногда, придя после работы и глядя, как жена неловко от усталости возится у печи, измученный Иван вдруг зло думал: «Так тебе и надо, кривочревая!» — и тут же представлял, как она, глядя на него, сидящего колодой, не в силах пошевелиться, думает: «Так тебе и надо, кривоудый!» — и так становилось холодно и страшно, так безысходно, как будто век теперь только такие мысли у них и будут, и все они навсегда будут одиноки в этом мире — и он, и жена, и Илюшка. Он растаптывал подлую мысль, вставал и неловко гладил Ефросинью по плечу. Она, чуть помолчав, говорила ясным голосом: «Ничего, Тимофеич, сейчас уж все сварится, за стол сядем». А казалось ему, что говорит Ефросинья: «Ничего, ничего, Тимофеич, всё выдюжим, всё в конце концов хорошо будет», — и где-то на самом донышке души верил. Хотя уж чего могло быть хорошего. О том, что будет с Ильей, когда они умрут или вовсе обессилеют, он старался не думать. Как, наверно, и Ефросинья. Она снимала с печи варево[1], он торопливо брал ветошь, подхватывал с ее ухвата тяжеленный чугун, ставил на стол. Резали хлеб. Сначала наливали щей Илье — мог Иван подать, могла Ефросинья, а ел Илюшка хоть медленно, но сам, потом и садились.