Продолжая беседу (воровать слова, чтобы испытать все, что дает искусство, — не преступление, ты же хочешь узнать, лучше понять их), Шерстнев повел меня в книжный магазин, и мы, сопя и переглядываясь, умыкнули ту книжку, которая полезла в мой внутренний карман. У поэта все изнутри было гладко. Пройдя два квартала, мы рассмотрели добычу. Это был хороший улов — маленький томик «Персидских писем». Я хранил книжку в кармане вместе с изжогой, а потом все-таки вручил ее забывшему обо всем Шерстневу. «Ладно, — сказал он, — прочитаю и отдам. А ты хорошо помнишь свое детство! Мне даже хочется что-то вспомнить самому». Я же всегда знал, что настоящий поэт умеет расточать ничем не заслуженную похвалу.
Джема превращалась в неспешную, подмерзающую даму. Она становилась ко мне неизменно боком, будто позировала домашнему анималисту, и действительно хотелось повторить пастельные мазки серой светящейся шкурки. А еще включить в картину голый куст посреди снега — нарисовать его торчащие веточки растрепанной и сухой кистью. Глаза у собаки стали степеннее, только белки подернулись краснотой, нитка слюны из-под брыльца помутнела и неэластично качалась из стороны в сторону. Джема без интереса коротким взглядом смотрела вдаль, зато долго что-то изучала на снегу, не желая ни одной ногой на этот снег ступать.
Значит, я вот так запросто вывел секрет счастья, и этот секрет заключается в нежном мошенничестве с близкими и утомительном вальсе с совестью. В желудке мутило. Меня порадовал этот момент — я имею стаж бездумного воровства, я нахожу хорошие слова для своего оправдания. Но убедить себя не могу. Вместо проветривания легких решительностью я получил отрыжку рассудочной тошноты.
И во всем этом чувствовалось, что мое недоверие к словам вовсе не избавит меня от нового соблазна, что в Юлину комнату я все-таки попаду, что внимание мое отключится и я сделаю в ней то, что мне давно снилось — прочитаю нужные мне слова. Воровать слова — не преступление, я же всего лишь самый заинтересованный на свете читатель. Живот действительно сводило. Можно было поразмыслить, ел ли я вчера, но, как это со мной водится, лучше и не пробовать вспоминать такие мелочи. В своих записях (говорю это со смешком, но это, кажется, правда, я обнаружил, что могу записывать не то, что ем, а как блестела подливка на кусочках гуляша, какой величины была морковная стружка, и только через эту оптику я как-то выношу в свою следующую жизнь реальное, как сказал бы Шерстнев, «слишком реальное» впечатление). Впечатлений же вчера и без того было много, так что на ужин могло не хватить четырнадцати четок. Я не мог вспомнить и то, как у меня решился вопрос с курением в Юлиной квартире, выходил ли я на лестницу или дымил на морозном балконе с видом на аккуратные тополя и уродливые гаражи. Я немедленно достал сигареты. От первой пресной затяжки голова ослабела и вкус зимнего воздуха и вид совершенно чистого неба — все это открылось с ясностью совсем другого счастья, за которое мне ни перед кем не было совестно.