Две Юлии (Немцев) - страница 96

Читая свои записи, сделанные с беглыми сокращениями и «нрзб», я удивился загадочному сегменту памяти — не языка, не стиля — сразу, до подачи обстоятельств предпринимать некое ироничное бегство, какую-то хамскую ужимочку. Иногда я смеялся над Ней, иногда ругал и постоянно разводил дешевый плач. Но больше всего в момент ревизии осененных и закрашенных синим страниц меня поражал мой пронзительный и беспощадный юмор. Над иной фразой мне становилось так страшно, будто я получил внятное свидетельство, что являюсь Джекилом-потрошителем, но ничего не помню. Всего этого здесь — в этом отлаженном переложении — быть не может, ведь здесь я веду работу по правилам предрешенной космогонии, выуживаю жемчуг скепсиса и растворяю его в стакане уксуса без остатка. И первоисточник после безжалостного отжима предпочитаю выкидывать, как мезгу. Но почему — потрясенный, ошарашенный — я допускал цинизм в своих блокнотах, этого не могу объяснить. Мои собственные неверие и бездушие — всегда были для меня слишком болезненным откровением. Убрав цинизм, я становлюсь снова потрясенным, внеся его — выключаю софиты по всем коридорам правды. И еще ярче разражается мысль: неужели я и проживал эти моменты цинично? Ведь именно то, как я их проживал во время события, этого я как раз и не знаю.

Цинизмом я называю целую галерею сложнейших трюков, вуалирующих все вариации малодушия. Мои записи содержали в себе слишком много постыдного сомнения, подтрунивания, почти подглядывания за всеми действующими лицами. И нетвердость сознания проявлялась особенно остро в тот момент, когда мир требовалось восстановить. Мне нужны были формулы, которые приводили бы меня в порядок, когда ориентация во времени выдыхалась. — Кто я? Из чего сложен мир? Чем жить? — Нужен был список твердых оснований, в любой момент способных придать мне разумную форму. Я приготовил четки.

Углубление в труды ловких мастеров афоризма пополнило мою коллекцию множеством блистательных высказываний. Они к чему-то влекли, куда-то гнали, от чего-то предостерегали, но не спасали мира. Я и сам пытался накропать хотя бы четырнадцать правил, в которых укоренился бы разумом, чтобы впредь не переживать из-за предательства памяти. Начинать утро с декламационной зарядки не пришлось — мои формулы сразу сыпались мимо, как пласты побелки, отсохшие с потолка, и в лучшем случае пачкали колено. И не потому, что они были плохо выражены или не точны, — скорее, непригодны при срочной необходимости спасения. Говорить себе, что я люблю Юлию, было безумием — это превращало мое утро в стон недоумения. Попробуйте при нескольких своих пробуждениях внушать себе мысль о принадлежности к определенному полу, — сама настойчивость этого напоминания повлечет за собой ненужное сомнение. Частое прикосновение к очевидному лохматит край. Я не нуждался в памяти о любви, я нуждался в ее переживании. Когда первое, что я видел в сумраке задернутых штор, были полочки с книгами, я тут же восстанавливал одну из стен, описывающих космос, — любовь к чтению, возможность положиться на подлинного писателя вообще влекла за собой полное спасение, но требовала времени. Если книг я не видел, то мир оставался уязвимым. Каким-то образом все лучшее, что было добыто из книг, не припоминалось, конечно, но ожидалось в чутком настроении и так было равноценно всему, что относилось к Юлии. То же самое касается сильного солнца или шумного дождя, любого неожиданного зависания во времени, наполненного только тем, что ценно. Но слепое утро без внешнего потрясения нуждалось в какой-то ритуальной мере, потому что я мог даже утратить навык чистки зубов, мог обойтись без завтрака, не дойти до уборной, будто и эта комнатка могла быть унесена завистливым волшебником Фрестоном.