Как раз быстрая ходьба и вызвала у Розамунды первый приступ дурных предчувствий. Во всяком случае, так она убеждала себя, торопливо шагая по пустынной дороге и прислушиваясь к дроби собственных шагов — единственному звуку, не приглушенному туманом. Если бы этот звук был размеренным, спокойным и уверенным, ей бы и в голову не пришло ничего плохого. Ощущение, что ее преследуют, возникло исключительно из-за поспешного цокота ее собственных шпилек.
Бред, конечно; никто ее не преследует. Дважды она замирала как вкопанная посередине пустой дороги — тишина, никого и ничего, только бесшумно разливаются волны белесого тумана, стирая цвета и звуки, все плотнее окутывая ее мягкими, зловещими объятиями.
Ну почему, скажите на милость, «зловещими»? Разумеется, из-за странных, несвойственных Джесси намеков. Мать абсолютно права — Джесси точно чудит; все равно жалко, что их разговор прервали и Джесси не успела объяснить, что, собственно, у нее на уме.
Розамунда летела, стараясь не обращать внимания на облегчение, которое доставляла мысль, что скоро она, слава богу, окажется на Главной улице. Там, сквозь ставни закрытых магазинов, пробивается, пусть и неяркий, свет; взад и вперед ходят люди, натыкаются друг на друга в молочном месиве и смущенно смеются.
Но и Главная улица была почти безлюдна. Редкие шаги, приближающиеся и затухающие вдали, постукивали так же торопливо и неспокойно, как ее собственные. «Добрый вечер!» — раздавались в серой мгле голоса невидимых прохожих; в такую ночь взаимная поддержка особенно приятна. Вскоре далекий свисток поезда дал знать, что Розамунда уже почти добралась до угла Станционного проезда.
Но почему сердце в груди колотится так гулко и тяжко, как от внезапного испуга? Почему так непреодолимо тянет припуститься бегом и бежать, бежать… быстрее, быстрее… прочь, прочь, как мчишься во сне? Прочь от чего? От себя самой — от чувства вины? Значит, это правда, что в основе страха лежит боязнь самого себя, собственных побуждений? Значит, страх, подобного которому она прежде никогда не испытывала, на самом деле — древний, хорошо знакомый страх: так первобытный человек переживал вину за пролитую кровь? И сейчас в окутанном туманом городке двадцатого века ее преследуют древнегреческие фурии, мстительницы? Преследуют за убийство Линди? Чем еще, как ни тягостным чувством вины, — и никуда от него не деться — можно объяснить омерзительный, переполняющий душу ужас, для которого реальной причины нет?
Если она в самом деле убила Линди, то, наверное, так и должна себя чувствовать, и, может быть, до конца дней своих. Будут идти годы, и со временем она начнет забывать, но не надолго. На час, на два? На целый день? А затем вновь больная совесть погонит ее сквозь дни и ночи. И так вечно.