На империалистической войне (Горецкий) - страница 20

7 августа, утро.

Встал в половине шестого. Вся батарея на ногах и го­това к бою. Мы стоим в деревне Варшлеген. Надо записать, потому что придется, видимо, не раз вспомнить ее, если буду жив.

7 часов. Начался страшный бой. Выйдем ли живыми?


***

8 августа, пятница.

Ведут и несут раненых немцев и наших. У бледного, окровавленного немца болтается голова. Что-то перебито в его шее. Одного ведет наш солдат, обняв его, как девуш­ку. Второго несут пятеро наших на руках. Еще один идет, шаркая ногами по пыли, уткнув глаза в землю. Перед офи­цером — во фронт. Полковник ему по-немецки: «Гутен мор­ген!» Пленный что-то говорит, но язык не слушается его. «Иди, иди, голубчик!» — машет полковник рукой. Пошел, загребая ногами землю.

Что было вчера? Я жив, но прежнего меня навеки нет.

Я был с командиром на наблюдательном пункте. Меня старший послал на чердак наблюдать в слуховое оконце.

Внизу, за деревом, стоял с угломером командир, а при нем в окопчике сидел старший с двумя лучшими телефони­стами.

Пули засыпают наш домик. Ветки на дереве наполовину ссечены. Командир только крестится после каждой коман­ды. Батарея бьет и бьет беспрестанно. Я боюсь... Я ничего не вижу сквозь запыленное с наружной стороны оконце. Погибну без всякой пользы. Пули разбили оконце в тот мо­мент, когда я чуть отклонился. Прячусь за дымоход, трясусь, отупел. Над самой крышей грохнул снаряд. Охваченный ди­ким страхом, засыпанный обломками черепицы, бегу вниз, камнем падаю в окопчик. «Смерть пришла», — шепчет один телефонист. Старший окидывает его гневным взглядом. А командир стоит за тонким деревцем, прикованный к трубе и угломеру... Только крестится чаще. Этот человек обладает безмерным мужеством. Я смелею. Пули вроде бы пролета­ют реже. «По наступающей кавалерии!» — пронзительным голосом кричит командир, хотя мы от него в двух метрах. Ужас висит в воздухе. Батарея бабахает с перебоями: что-то там повреждено, — о несчастье! «Второе орудие засыпано снарядом! — слышим прерывистый голос по телефону. — В пятом сбит прицел». Ах, беда, беда! Наш огонь ослабел, а пулеметы застрекотали со всех сторон. Мимо нас перебеж­ками продвигаются пехотинцы. «На чердак!!!» — грозно ряв­кнул на меня командир. Он все крестится. Снова ползу на чердак как загипнотизированный: смерть так смерть, только бы не мучиться так. О, нет! нет! Жить хочу! Господи, поми­луй мя грешного! — и хочется креститься, как командир, но остатки разума еще тупо шевелятся. А пехотинцам же во сто раз хуже... Вспоминаю родных. Мысли путаются. Вот оно, оконце-смерть... С ожесточением выбиваю остатки стекла. Видимость теперь хорошая. «Немецкая кавалерия удирает за горку, снаряды накрывают ее!» — исступленным, пронзи­тельным голосом кричу вниз. Чему радуюсь? «Слезай, сле­зай! — зовет меня старший. — Горит дом!» Да, домик занял­ся от снаряда. Смрадный дым забивает дыхание. Слезаю... Командира и телефонистов нет. Недоумеваю. Спохватыва­юсь и бегу. Догоняю их. Под пулями с трубой и угломером быстро идут наискось по улице к другому дому. «Подбери футляры, — спокойно говорит командир. — Они остались возле окопа». Бегу назад, хватаю футляры, снова мчусь до­гонять их. А где же командир? Забегаю за дом с надежными кирпичными стенами, к которому они направлялись. Их нет, а стоят двое казаков с одним конем и курят. Второй конь, видимо, издохший или убитый, лежит горой посреди улицы. «Побежали на батарею», — объясняют казаки. И мне надо идти, но я боялся смерти; ах, как хочется остаться за этой стеной... Бегу на батарею, а она находилась в лощинке за хутором, саженей двести отсюда. Бегу, а пули над головой так и гудят, словно пчелы. Присел я в канавке перевести дух. Гляжу: а в канавке, пересекающей всю лощину, полно пехо­тинцев. Помаленьку постреливают, а иногда лопаточками в земле ковыряются, из дерна заслон перед собой возводят. Тогда пополз я по канавке мимо них. Когда полз, то обратил внимание, что несколько пехотинцев очень уж неподвижно прислонились грудью к насыпанной ими земле... Убитые! Страх охватил меня, я вскочил и, пригнувшись, побежал во всю мочь. Прибежал на хутор, а там, во дворе, полно наших раненых батарейцев; есть и пехотинцы, все лежат на свежей соломе. Тяжелораненых несут в хату. Никто не мог сказать, мне, куда девался командир, а батарея уже опять стреляет, значит, где-то он выбрал новый наблюдательный пункт и оттуда по телефону командует. «Когда же это успели кабель к нему с батареи протянуть?» — только и смог я удивить­ся и побежал к батарейным телефонистам. Возле первого орудия меня окликнул белоусый капитан Диамантов, си­девший у прицела, прижавшись спиной к стальному щиту- прикрытию. Капитана этого я редко видел, так как долгое время он был не в батарее, а где-то в другом месте, в обозе, что ли. «Вольноопределяющийся! — крикнул он. — Сбегайте в резервы: почему не присылают патроны, уже нечем стре­лять». Я бросился назад, через сад, туда, где стояли перед­ки. Там, за копной соломы, корчился раненый ездовой, а над ним стояли растерянные товарищи. Я сказал им, что надо сейчас же ехать в резервы, а они стали мне доказывать, что им не хватает человека, ехать невозможно. Я, глупец, побе­жал назад к Диамантову и доложил, что ездовые говорят: нельзя им ехать, человека недостает. «Шляпа ты! — обругал меня капитан. — Сам поезжай или кого-нибудь из санитаров посади. Пшел!» Мне было стыдно, но и обидно, что требу­ют, как от хорошо обученного солдата, а я еще совсем плохо знаю службу (приехал в батарею месяц тому назад). Обиду мою заглушил страх, потому что сверху так и сыпались на меня срезанные пулями с яблонь мелкие ветки; летали пули и ниже. Когда я возвратился к копне, ездовые уже уехали без меня, не дождавшись помощи. Их товарищ, ездовой, скон­чался. «Надо же его унести», — подумал я и направился в хату, где был фельдшер. Санитар Лобков (которого коман­дир бил за вишни) заболел, поэтому вместо него с санита­ром Фельдманом, нашим белорусским евреем, за убитым пошел я. Несли под свист пуль, пробираясь по саду между кустов; убитый казался очень тяжелым. Фельдман вдруг по­нял, что несем не живого, а мертвого. Мы, словно сговорив­шись, перевернули носилки под яблоней, и труп шлепнулся лицом вниз, словно тяжелый мешок, а сами помчались со всех ног... Вовек не прощу себе этого малодушия, если не ска­зать трусости, из-за которой оскорбили память товарища. Потом фельдшер послал нас к орудию подпоручика Ивано­ва за раненым номером, по фамилии Жуковский. Подпору­чик бодрился сам и подбадривал свою орудийную прислугу. Увидев нас, он постарался повеселее кивнуть мне головой, сидя у орудийного щита-прикрытия, к которому прислонил­ся плечами, и сказал что-то вроде: «Несите, несите его бы­стрей», — или нечто подобное. Донесли удачно и положили в хате, на кровать. Фельдшер сделал Жуковскому перевязку. Вот тогда мы закурили — фельдшер, раненый Жуковский и я. А Фельдман снова куда-то побежал смотреть, нет ли но­вых раненых. В хате лежал, к моему удивлению, Шалопутов. Месяц тому назад, когда я только прибыл в батарею, меня поместили в одной палатке с Шалопутовым. В то время он был храбрый, на словах, вояка, хвастался, что он бывалый солдат, потому что прислан в батарею из Виленской воен­ной школы, за какие-то грехи, величал себя «старым юн­кером», а меня называл «серым», «шпаком», «шляпой». Теперь он лежал здесь. Кажется, спал... Или притворился? Может быть, ранен? А он услышал наш разговор и грубым самоуверенным тоном изрек: «Всех нас возьмут в плен... Ви­дите, обходят кругом». Потом встал, закурил с нами и пошел в дальний угол комнаты, повернулся к печке и справил там малую физиологическую нужду. «Что это вы, Шалопутов?! — пристыдил его фельдшер. — А еще вольноопределяющий­ся...» — «Так я же в печь, ничего особенного...» — «И во двор не хочет выйти», — осудил его раненый Жуковский.