Возвращение (Ремарк) - страница 27

— Двигай, Адольф, не жди, — говорит он. — Жена, небось, истосковалась…

Бетке, запрокинув голову, смотрит на нас:

— Ничего, Людвиг. Не к спеху.

Его со страшной силой тянет повернуться и пойти, это видно, но Адольф остается Адольфом — он до последней секунды не отходит от нас. Зато, едва трогается поезд, он быстро поворачивается и, широко шагая, уходит.

— Мы скоро навестим тебя! — кричу я ему вдогонку.

Нам видно, как он идет по полю. Он еще долго машет нам рукой. Проносятся клубы паровозного дыма. Вдали светится несколько красноватых огоньков.

Поезд делает большую петлю. Вот уж Адольф совсем маленький — черная точка, крохотный человечек, один среди широкого простора темнеющей равнины, над которой мощным куполом опрокинулось предгрозовое вечернее небо, сернисто-желтое по краям. Я не знаю почему, — к Адольфу это прямого отношения не имеет, — но меня охватывает тревога при виде человека, одиноко бредущего под огромным куполом неба, по бескрайней равнине, в вечереющей мгле.

Но вот надвигаются деревья, и сумрак густеет, и ничего уж нет — только движение, и небо, и леса.

В купе становится шумно. Здесь углы, выступы, запахи, тепло, пространство и границы; здесь — темные, обветренные лица с блестящими пятнами глаз, здесь воняет землей, потом, кровью и солдатской шинелью, а там, за окнами, под тяжелую поступь поезда уносится куда-то целый мир, целый мир остается позади, — он все дальше и дальше, мир воронок и окопов, мир тьмы и ужасов; он уже не больше, чем вихрь, мечущийся за окнами, вихрь, которому нас не нагнать.

Кто-то заводит песню. Ее подхватывают. Вскоре поет все наше купе, соседнее, весь вагон, весь поезд. Мы поем все громче, все настойчивее, лбы краснеют, жилы набухают, мы поем все солдатские песни, которые знаем, незаметно для себя мы смотрим друг на друга, глаза блестят, колеса отчеканивают ритм, мы поем и поем…

Я зажат между Людвигом и Козоле и сквозь куртку ощущаю тепло их тел. Я шевелю руками, верчу головой, мускулы напрягаются, какая-то дрожь поднялась от колен к животу и словно шипучка бросается в легкие, в губы, в глаза, так что купе расплывается в тумане, я весь дрожу, как телеграфный столб в бурю, тысячи проводов звенят, раскрываются тысячи путей. Я медленно опускаю руку на руку Людвига, мне кажется, я сейчас обожгу ее своим прикосновением. Но когда Людвиг поднимает на меня глаза, усталый и бледный по обыкновению, я не в состоянии выразить всего того, что во мне происходит, и могу лишь с трудом, запинаясь, произнести:

— Сигарета есть, Людвиг?

Он дает мне сигарету. Поезд несется, а мы все поем, поем. Но вот к нашему пению примешивается какое-то темное урчание, и сквозь стук колес в одну из пауз что-то с отчаянным треском раскалывается и долго перекатывается по равнине. Тучи сгустились — грянула гроза. Молнии вспыхивают, как близкий орудийный огонь. Козоле стоит у окна и покачивает головой: