Всеобщая история любви (Акерман) - страница 249
Вид крови и ее сгустков, при отсутствии насилия, совсем не пугает. Наоборот: он прекрасный, завораживающий, вдохновляющий. Я не могу смотреть фильмы с убийствами и при сценах резни и насилия тут же отворачиваюсь с ужасом и отвращением. А вот наблюдать за операцией интересно: мне нравится разглядывать красно-белые излучины человеческого тела и восхищаться той ловкостью, с которой в них ныряют хирурги. И нет ни страха, ни ужаса оттого, что вместо пациента на операционном столе могла бы лежать я, потому что тело, гипнотически-прекрасное, раскрывает свои цвета и текстуры. Правда, сначала испытываешь легкий шок, увидев при свете человеческие внутренности. Но замешательство быстро сменяется радостью оттого, что тебе позволено в них вглядываться, рассматривая многочисленные слои того, что обычно надежно скрыто от глаз. Тело – это всего лишь совокупность кожи, плоти и жидкостей. Но, когда подумаешь, что из точно такого же конгломерата состоят такие мыслители, как Монтень, или такие художники, как Латур, и что на пьедестале плоти возвышается разум, неловкость бесследно исчезает. И вместо этого ты ловишь себя на мысли: как изумительно, что в основе всего лежит материя. Казалось бы, мы сделаны всего лишь из костей и плоти, но при этом способны совершать акты милосердия, героические поступки, подвиги любви.
Наконец, примерно через два часа, Дэйв начинает накладывать швы. Он протыкает кожу изогнутой иглой и медленно вытягивает под ней кетгут. Потом закручивает его вокруг зажима, делает петлю, хватает другой конец нити и, опуская петлю до конца зажима, быстро вяжет сложные узелки, манипулируя инструментами и пальцами. Его движения напоминают движения паука, плетущего паутину. Хирург туго натягивает нити, а медсестра их обрезает. Потом он снова втыкает в кожу иглу, чтобы сделать другой стежок. На этом фоне звучит тихая музыка, доносящаяся из плеера. Линда Ронстадт напевает свое, блюзовое: «Что же мне делать, когда ты уйдешь, а я затоскую… что же мне тогда делать?» Когда песня заканчивается, резко наступает тишина. А потом, через несколько мгновений, начинает мечтательно петь Пэтси Клайн[76]: «Я схожу с ума…»
На другом операционном столе, поодаль, лежит Исабель, освещаемая яркой лампой. Луис Буэсо и Дэйв Фогарти стоят напротив друг друга, вглядываясь в ее рот, складки которого они развернули, как расправленную фигурку журавлика из оригами. Их взгляды встречаются на перекрестках ее изуродованных губ. Медсестра, сложив руки в перчатках, у изголовья операционного стола сидит на низком табурете, ожидая их указаний. В этой группе есть что-то домашнее, словно они, близкие люди, собрались на кухне. Двое сидят на ветхих табуретах у стола, освещаемые светом в центре. Другие стоят рядом с ними, наклонившись вперед. Внимание всех сосредоточено на чем-то одном. Художник, голландский мастер, изобразил бы эту сцену в лучшем виде: глаза хирургов сосредоточенно блестят; лампа наверху освещает лицо ребенка ярким белым светом и оставляет замерших в напряжении врачей в полумраке. Свет падает на холмы, равнины и долины их лиц, на выпуклый лоб и брови Дэйва Фогарти, на большие очки Луиса. Вместе они взламывают дверь в дом человеческой плоти, и их руки начинают свой путь по нему. Все их знания, опыт, вся история медицины сосредоточены в их руках. Обладая такими надежными, опытными руками, они осязают ими жизнь там, где она обитает, – в клетках, в крови, в костях, на пастбищах желтого жира, который расцветает, как полевые цветы, над мягкими тканями. Лица хирургов до самых глаз закрыты масками, и не так важно, что они говорят, как то, что делают их руки, свободно общаясь на своем безмолвном языке – на хирургическом эсперанто. Обмениваясь инструментами, касаясь друг друга и ребенка, их руки неустанно красноречиво, лирично и глубокомысленно ведут беседу на диалекте связок и сухожилий. Через несколько часов, завершив свой безмолвный разговор в плоти пациентки, их руки наконец-то убедительно докажут свою правоту, правоту своих действий, и, удаляясь, зашьют входное отверстие стежками, подобными звездному следу.