Я расхохотался — ни он, ни она не поняли почему, а мне хотелось трясти их за плечи и кричать: «Ну что, вы видите? Вы видите? Как можете вы до сих пор быть такими самоуверенными, раз достаточно самого ничтожного давления, чтобы заставить вас усомниться и в себе, и в других?»
— Да ладно, — перебил я раздраженно Кванторцо, давая понять, что его мнение обо мне и о моей умственной состоятельности не имеет, по крайней мере сейчас, никакого значения. — Ты лучше вот что скажи. Я видел у вас в банке весы — большие и маленькие. Кажется, ими пользуются для взвешивания закладов, верно? Так скажи мне, скажи по совести, ты никогда не думал, какой вес может иметь для других то, что ты называешь нормальной банковской операцией?
При этом вопросе Кванторцо снова огляделся вокруг так, словно кроме меня на него оказывал давление и пытался сбить с толку кто-то еще.
— То есть как это по совести?
— А ты думаешь, твоя совесть здесь ни при чем? — парировал я. — Ну да, конечно! А может быть, ты думаешь, что и моя ни при чем, раз уж я столько лет держал ее в банке вместе со всем другим наследством, а вы поступали с нею согласно правилам моего отца?
— Но банк… — пытался протестовать Кванторцо.
Я снова взорвался:
— Банк… банк… Ты ничего не видишь, кроме банка. Но слышать брошенное в лицо «Ростовщик!» приходится между тем мне!
При этой неожиданной выходке Кванторцо тоже вскочил на ноги так, словно услышал вдруг грубейшее из ругательств, чудовищнейшую из глупостей; воздев к небу руки и вскричав «О боже милостивый!», он бросился было прочь, но тут же поворотил назад и повторил еще раз «О боже милостивый», сжимая руками голову и глядя на мою жену так, словно хотел сказать: «Нет, вы слышите, вы слышите, что за ребячество! А я-то думал, что услышу что-нибудь серьезное!» И, схватив меня за руки, словно для того чтобы вывести из замешательства, в которое невольно повергла меня его яростная пантомима, воскликнул:
— И ты серьезно об этом думаешь? Да брось ты! Брось!
И, как бы беря реванш, указал в качестве довода на мою жену, которая смеялась — да-да, смеялась, прямо-таки падала от смеха, — смеялась, разумеется, над моими словами, но, может быть, и над эффектом, который мои слова вызвали в поведении Кванторцо, и над замешательством, которое, в свою очередь, вызвало во мне его поведение, над замешательством, которое, конечно, живо воскресило в ее памяти такой ей знакомый, такой милый облик глупого ее Джендже!
И вдруг я почувствовал, что этот смех задел меня за живое, да так, что я даже не ожидал, чтобы меня можно было задеть в такую минуту, в таком душевном состоянии, в котором я вел этот спор; я чувствовал, что задет за живое, но что такое было это «живое» и где оно было, я не знал, тем более что для меня было очевидно, что в присутствии Диды и Кванторцо я сам исчезаю; тут был только ее Джендже и его дорогой Витанджело, а я не мог представить себя живущим ни в том, ни в другом образе.