«Вот и пришел мой конец, — подумал Пьонтек. — Всю ночь будет выглядывать, дожидаться меня в тревоге Зося, не уснет, сердечная, до утра…»
— Ежи Пьонтек, — заговорил после короткой паузы офицер, — слышал приговор? — Пьонтек промолчал, и офицер продолжал уже не столь официальным тоном: — Мы одной с тобой нации и веры одной, у нас нет резона уничтожать друг друга, когда надо уничтожать наших вековечных врагов. Потому «пятерка чести» предлагает тебе: падешь, Ежи Пьонтек, перед нами на колени и, каючись, поклянешься служить нашей идее…
«Зося, любимая моя… Я хочу жить, чтоб встретить солнце завтрашнего дня, чтоб видеть тебя, но не ценой измены…»
— Перед бандитами на колени?! — вырвалось у него.
— Значит, хочешь умереть, Ежи Пьонтек? — спросил офицер.
— Да, хочу умереть! Не за вашу трижды опозоренную, а за нашу народную свободную Польшу, в которой не будет таких подлых чудовищ, как вы, господа!
Последнего слова ему не дали договорить. По знаку офицера четыре револьверных пули пробили грудь Пьонтека. Он медленно сполз наземь, припав спиной к толстому стволу, словно присел отдохнуть перед дальней дорогой.
9
После объяснения с Махно Падалка и Юркович погнали коней к окопам за околицей села Николаевка. Пасий оставлен был пока в селе, чтобы забрать с собой бойцов с пулеметами, тех, что засели в штабе на чердаке, и тех, которые у железнодорожного шлагбаума сдерживали черную сотню Махно.
Падалка спешил. Орудийный гул и крики «ура», доносившиеся до него во время разговора с Махно, встревожили его. «Плохой признак», — мелькнуло у него. Это значило, что Покровский полк из последних сил отбивал атаки белогвардейцев. Не осталось артиллерийских снарядов, кончились патроны, всего ведь по две гранаты приходилось на каждого бойца. Он отправил телеграмму Антонову-Овсеенко по поводу создавшегося положения полка, но кто знает, проскочит ли она на Александровск раньше, чем махновцы перережут связь. Сегодня он смог убедиться — бывшие повстанцы, дравшиеся против австро-немецких оккупантов, под губительным влиянием анархиста Махно переродились во врагов трудового народа.
А Василь тем временем думал о Гнездуре. Как мог он довериться беляку, пусть даже он был когда-то его первым другом. Нет, не первым, спорил с собой Василь, первым был Иван Суханя, открытый, искренний, готовый помочь в беде, а Гнездур — теперь Василь может со стороны оценить его — всегда был эгоист (печеную картошку в ночном, бывало, всегда выбирал себе из костра самую лучшую), хитрец и подхалим, если надо, то и ручку попу лизнет… Будь бы тут Суханя, он без всяких сомнений стал бы на сторону красных. Даже если б попал в «Галицко-русский приют». Ты так считаешь, Василечко? Э, нет. Пораскинь-ка мозгами, разве Гнездур от рождения был хуже, чем ты? Или из богатой семьи? Пожалуй, и ты стал бы таким, попади в руки отца Василия. Каждодневные набожные проповеди, ядовитые капли ненависти к простым людям, которые тот четыре года незаметно впрыскивал в души своих воспитанников, сделали свое дело.