— Ково? — вновь крикнул Обабок и, посовавшись носом, устойчиво укрепился на земле.
— Вот наряжай-ка мужиков: бузуев брать, за поскотиной сидят… Семка, сколько их? — заговорили мужики.
— Брать так брать… Все едино… Айда! — пробасил Обабок и, заложив руки за спину, направился прочь от мужиков.
— Чего: айда!.. Ты чередом наряжай, че-о-рт!.. Оболокись сам-то… замерзнешь… — шумели ему вслед.
— Айда!! — орал раскатисто Обабок.
— Стой-ка ужо… Кому идти-то?..
— Айда!!
— Ну его к ляду!.. — недовольно загалдели мужики.
А Обабок, выломав в изгороди кол, прытко зашагал вдоль по улице и на всю деревню загремел:
— Мне только бы жану найтить… Стеррва!! Меня запирать?! Меня?! Ха-ха! Убью!! Вот те Христос, убью!..
Мужики отрядили пятерых потрезвее, и те, предводимые Семкой, все с заряженными ружьями, двинулись к поскотине.
Стояла глухая, северная ночь.
Вторые петухи горланят, Матрена все не спит, дожидается Прова. Ей неможется: лежит на лавке, стонет. Видит Матрена: открывается сама собой заслонка, кто-то лезет из печки лохматый, толстый, человек не человек, чудо какое-то, и, сверкая ножом, говорит: «Мне бы только сердце у бабы вырезать…»
Матрена вскрикнуть хочет, но нет сил, мохнатый уж на ней, душит за горло: «Где-ка сердце-то, где-ка?..»
— Бузуев привели!
Матрена ахнула, вскочила, крестом осенила себя и, отдышавшись, приникла к окну. На лошади мужик едет и на всю деревню кричит:
— Бузуев привели!..
На востоке утренняя заря занималась, песни на горе умолкли, а в кустах на речке просыпались робкие птичьи голоса.
У сборни тем временем стал собираться народ, обхватывая живым, все нарастающим кольцом пятерых только что приведенных из тайги людей.
Хмельные, бессонные лица праздничных гуляк были сосредоточенны, угрюмы.
Старики и молодухи, ядреные мужики и в плясах отбившая пятки молодежь, то переминаясь в задних рядах с ноги на ногу, то протискиваясь вперед, шумели и перешептывались, бросали бродягам колючие, обидные слова и хихикали, сочувственно жалели и сжимали, рыча, кулаки, готовы были сказать: «Ах вы несчастненькие!» — и готовы были кинуться на них и втоптать в землю.
И бродяги это чувствуют. Недаром такими принужденно-кроткими стали их лица.
Лишь старик Лехман не может побороть обуявшую его злобу: насупясь, сидит на бревне и угрюмо на всех посматривает суровыми глазами.
Да еще Андрей-политик сам не свой. Воспаленные глаза его жадно кого-то в толпе ищут. Он устало дышит полуоткрытым ртом и, облизывая пересохшие губы, невнятно говорит:
— Я вам никто… Слышите?.. Я сам по себе…
Но его слов не понимают.