После 1945. Латентность как источник настоящего (Гумбрехт) - страница 145

Десять лет спустя, уже став молодым университетским профессором в Бохуме, я испытал легкое удивление – и физическое отвращение, – когда стало известным, что Ганс Роберт Яусс, наш чрезвычайно прогрессивный защитник левых, делал успешную карьеру в качестве офицера СС. (До каких высот он дошел, с точностью не будет известно никогда из-за его постоянной лжи и стратегий укрывательства.) Никто из нас не ожидал таких откровений. А я просто понял – еще раз, – насколько я уже привык к прошлому, которое вновь и вновь настигает меня; но теперь из-за особо тесных отношений, которые, по немецкой академической традиции, возникают между студентом и научным руководителем (Doktorvater), я чувствовал себя еще и оскверненным. В то время как мои бывшие коллеги по Констанцу с глубокой серьезностью упражнялись в понимании и прощении – все более демонстративных по мере того, как все новые скандальные подробности этого дела выходили на свет, – сам я чувствовал себя в ловушке между прошлым, от которого не сбежишь, и будущим, которого, несмотря на все свои усилия, не достигнешь. Кроме того, я ощущал, что стал частью того самого прошлого, которого мы столь отчаянно пытались избежать; отныне я должен буду нести его в себе, даже не зная, что оно такое и в чем оно сокрыто. И если на короткое время Мюнхенская олимпиада дала мне почувствовать себя комфортно в стране, где я родился, то опыт моих отношений с самодовольным и лицемерным ученым заставил меня всячески не хотеть вписываться в нее.

Неудивительно, что меня начали притягивать альтернативные способы отношения с прошлым (которые мой руководитель дисквалифицировал как «неисторические» или, надев марксистскую маску, «недиалектические»). Прежде всего, я совершенно влюбился в эпически монументальные образы и парадоксальную грусть поствоенной Америки, схваченную в первой серии трилогии Фрэнсиса Копполы «Крестный отец» (которую впервые я увидел в 1973 году). Понимание того, что прошлое семьи является ее судьбой, не теряет для меня привлекательности и по сей день. Я также ощущал близость с застывшим мифологическим временем, ожидающим невозможного искупления, которое Габриэль Гарсия Маркес открыл в своем шедевре «Сто лет одиночества». (После нескольких слов вялого одобрения мой руководитель все-таки решил, что книга эта чрезвычайно «тривиальна».) Теперь, сделавшись частью иной интеллектуальной атмосферы, я постепенно знакомился с идиосинкратическим – и потому интересным – пониманием времени у Никласа Лумана как чего-то, что определяется «сложностями, редуцирование которых посредством социальных систем еще не произошло». Я начал предпочитать такие подходы тем все более пустым обещаниям, связанным с «процессом современности», который мое поколение ученых-гуманитариев должно было считать единственной системой координат в преподавательской и исследовательской работе. Мне годилась любая альтернатива, которая позволила бы мне забыть мою неспособность оставить прошлое позади.