Севастопология (Хофман) - страница 115

и учила наизусть имя клавишника из Take That – алиби-ответ на вопрос, который постоянно занимал моих одноклассниц: кем я увлекаюсь. Несмотря на это, я бравурно попадала на шкалу популярности, будучи в школе одной из трёх иностранцев, кто проходил сквозь ячейки установленного сетчатого заграждения. Я хотела когда-нибудь стать текстовичкой для Круга друзей. Однажды я заказала на радио песню – теперь уж не вспомнить, какую. Началась анемия, у меня регулярно темнело перед глазами, я падала с ног.

Какой там социализм. Какие там братские страны. Какое там падение стены. Стены воздвигались всё выше, внутренний и внешний миры были напрочь отрезаны друг от друга. Меня преследовала идея порыться в телефонной книге и позвонить туда, на ту сторону. И что потом? Спросить детское имя и этаж проживания, зареветь, сказать, что скучаю, услышать, что мы позорно смылись, вовсе не «заре навстречу»? Интернет станет доступным лишь лет через десять. Этот Берлин не приживался во мне, а я в нём, мне было ещё одиноче, чем одной. Город казался мне голым, а сама я была – пара-нечто, не пришей кобыле хвост. Это состояние имело с тем миром лишь одно общее обстоятельство, на него обратила внимание моя мать: в Берлине, как и в Крыму, не нужна шуба – здесь хотя и неприветливые зимы, но не настоящие.

Мои родители и братья завидовали моему немецкому лепету («ребёнку это даётся легче»), а я им завидовала в том, что они в своих чемоданах и головах привезли с собой знание, помогающее им на бывшей территории войны ориентироваться на внутреннее умиротворение. Они узнавали здесь что-то знакомое. Война, оказывается, связывает. Им были интересны следы пуль на стенах, исторические процессы, Инвалиденштрассе, аура Штирлица, Семнадцать мгновений весны. Они как будто угодили в нужный фильм. Пара таких мгновений – и ты движешься уже иначе, можешь чего-то ждать от города, он заговорил с тобой.

Мне же был скучен этот музей под открытым небом, я никогда не была с историей «на ты». Иногда я неделями не произносила ни слова, спала по двенадцать часов, за партой клевала носом так же, как и в Пергамон-музее. Никакая новизна меня не трогала. Про меня говорили, что я выгляжу старше своих лет, серьёзная, вдумчивая – то есть ребёнок всё-таки присутствовал отчасти – со слишком совершенным немецким языком, который кому-то, может быть, о чём-то говорил; мне нет.

Мой немецкий я ре-оккупирую русским языком, и когда я буду великаном, я смогу себя переводить. Пока же это так: когда я считаю, что владею нем., он меня проводит, причём не в ту степь. Он играет со мной злые шутки: играет мне другую музыку, чем тем, кто меня слышит. Он – игрушка и одёжка, которая мне осталась, я успешно маскировалась им вплоть до замужества. Потом меня отбросило назад к тому, что он и я культурно несовместимы – муж выстрелил мне в ахиллесову пяту: он запрещал мне писать по-немецки («ты не носитель языка») и говорить по-русски с ребёнком («ты воспитаешь иностранца»). Себе он не позволял любовь (это «слишком»). Юмор был бессилен против этого. У него появился свой, наш общий смылся.