Наука страсти нежной (Гармаш-Роффе) - страница 24

– Если ты тоже захочешь принять душ, то у тебя в сумке есть смена, – сообщил он.

– Я не так давно ношу эту одежду, – напомнила я ему: ведь я переоделась после того, как он сделал фотосессию моего «трупа». – Она еще достаточно свежая.

В походных условиях следовало обходиться разумным минимумом: ведь грязную одежду негде пока постирать.

Роберт кивнул, – мол, дело твое.

– Иди, я после тебя, – махнул он рукой на дверь совмещенного санузла.

Я отправилась в указанном направлении. Сан-узел, по счастью, оказался несколько чище, чем рисовало мое воображение. Вымыв руки (отдельное спасибо за жидкое мыло, не пришлось пользоваться каким-нибудь грязным обмылком), я вытерла их туалетной бумагой – дабы не прикасаться к замусоленному полотенцу – и вернулась в комнату.

Роберт был занят… Глазам своим не поверила! Он гладил пижаму! Выковырял откуда-то старую гладильную доску без ножек, пристроив ее между спинкой стула и столом, и гладил белье! На краю уже сложилась небольшая стопочка: помимо пижамы, белая футболка, ситцевые трусы…

– Это я себе на завтра, – поймал он мой удивленный взгляд. – После душа хочется влезть в чистое.

Он закончил, выдернул штепсель утюга из розетки, сложил стопку на стол, убрал гладильную доску за шкаф.

– Ложись. Я пойду помоюсь.

Он взял пижаму и направился в ванную.

Я забралась на диван, придвинулась к стене, натянула на себя одеяло, старательно подоткнув края под себя, и провалилась в сон, будто в полынью, коварно поджидавшую меня под хрупким ледком реальности…

Когда я проснулась, к окну уже прилепились сумерки. Мне понадобилось время, чтобы сообразить, где я и что со мной произошло. Но как только память добралась до «могилки», я категорически отказалась ей верить. Это мне приснилось! – решила я. Ведь такого не может быть, не может, не могло случиться со мной!..

Я обвела глазами комнату. И она будто молчаливо покивала мне с вредной ухмылочкой: может, о, еще как может!

Вот же хрень какая. Рассказать кому – не поверят!

И тут память моя, проснувшись окончательно, шепнула: никому ты больше ничего не расскажешь. Ты должна исчезнуть. Больше у тебя нет родных, нет друзей – БОЛЬШЕ У ТЕБЯ НИКОГО НЕТ.

Стало тоскливо, страшно. Да, а к тому же я сама должна придумать, как половчее лишить себя всего и всех! Будто заправский садист уготовил мне пытку, и вдобавок заставил изобрести, как именно меня сподручнее пытать!

В глазах стало мокро. Я давно разучилась плакать, еще в детстве. Дети ведь плачут для мамы с папой. Чтобы призвать их на помощь. Чтобы прибежали, помогли, пожалели. Подули на разбитую коленку, прижали к себе, утешили. Но ко мне никто никогда не прибегал. Папа был всегда – всегда-всегда! – на работе. А мама – она занималась собой. Вела светскую жизнь, посещала какие-то вернисажи, концерты, спектакли, для чего – и это как раз было самым главным моментом ее дня – долго наряжалась, делала макияж, пропадала в салонах-парикмахерских… Когда я подросла, парикмахерши и маникюрши уже стали приходить на дом. И мама была всегда занята: она не могла пошевелиться. Руки ее были в плену у маникюрши, голова – у парикмахерши, а мысли… Они были далеко от меня. На мой плач бежала няня, позже гувернантка, – но не они мне были нужны, не их я звала, не для них я плакала…