Анатолий Васильевич позволял актерам импровизировать — но «строго в квадрате». Он вынашивал идею спектакля задолго до встречи с актерами. К этому моменту он уже знал, что ему нужно от актера. Он создавал условия для импровизации, чтобы высвободить все, что заложено в актере. Но вместе с этим потихоньку направлял, подталкивал и в результате добивался выполнения своего, довольно жесткого рисунка.
Это не значит, что нельзя было добавлять свои штрихи к портрету, но только в пределах заданного смысла. Причем, наблюдая Эфроса многие годы, я заметила, что в его отношении к импровизации произошла эволюция. В молодые годы он давал актеру больше свободы, но со временем импровизация перестала ему казаться пределом мечтаний. Захотелось большего накала мысли и более острой формы. Тончайшая психологическая вибрация актерской игры, острая, уникальная для каждого спектакля форма и высокий накал мысли — вот то, к чему последние годы стремился Эфрос.
Анатолий Васильевич никогда не говорил: «мой актер», «не мой». Но ощущение «своих» актеров было всегда. Для него «свой» актер — тот, кто умел точно выразить его замысел. Он говорил, что «надо придумать роль для Дурова или для Волкова». «Своих» было очень много. В том числе Калягин — во МХАТе, Высоцкий — на Таганке.
Но специально ни для кого он пьесы не брал. В том числе и для меня. Это только со стороны так кому-то кажется. Если роли раскладывались на труппу — тогда пьеса бралась. Вот какую кому роль давать — это он уже решал сам.
Он знал про нас, про актеров, то, чего не знали мы сами. Кому бы пришло в голову давать Волкову роль Отелло или Дон Жуана? Но это соответствовало его замыслу, нужному повороту пьесы. И все открывалось заново: и актер, и роль, и пьеса.
Эфрос заражал актеров чем-то таким, без чего они не могли дальше существовать. Им становилось скучно без него, их начинала мучить ностальгия. Они заболевали Эфросом, им невозможно было не заболеть. Как будто человеку наркотик впрыскивали…
Это при том, что он был очень требовательным. Когда я была уже на Таганке, Анатолий Васильевич говорил: «Оля — бодрый, крепкий, здоровый тон! Почти даже без нюансов — но: бодрый, крепкий, здоровый тон». Он добивался крупности, масштабности. Не позволял мне уходить в какие-то привычные… ну что ли детские тона, инфантильные. С каждой новой ролью он требовал нового обертона. Во всем. В пластике, в голосе, в характере. С каждой новой ролью.
Я понимала его, а он понимал мое бормотанье, хотя кроме него на это мало кто был способен. У меня в театре — в молодости, в Ленкоме, да и на Малой Бронной, — даже переводчик был. Когда я начинала что-то лепетать, вскакивал Гена Сайфулин и кричал: «Ой, можно я объясню, что она имеет в виду?!»