Утром, исхудавшие, бледные под загаром, пошатываясь от усталости, они выгоняли овец по широким сходням в плоскодонные черные барки, подведенные к пароходу.
Я лежу на своей койке и вслушиваюсь в неторопливый гомон Глухого, борюсь с дремотой. Во всем теле приятная усталость, и, как в детстве, я жмурю глаза, и бегут, бегут к моим глазам от огня золотые стрелы-лучи.
— Прихожу я со службы, сундучок у меня за спиною, стучуся. Слышу, пытает мене за дверями: «Якой человек, чи добрый, чи злой?» — «Добрый, мамо, добрый, то ваш родный сын!» — «Воротився, сынку?» — «Воротився, мамо, топи печку, да сустречай своего сыну…
Кажется мне, что тонкий голос Глухого то отдаляется, то звучит совсем близко, я шире открываю глаза, вижу его широкое неподвижное лицо. Говорит он не спеша, нараспев, точно вычитывая, с каким-то не то хохлацким, не то белорусским — приговором:
— «Ступайте, говорю, мамо, принесите мне закусить с пути-дороги и не лейте, не теряйте ваши слезы». Поворотився я по всей нашей хати: ага, видно, правду говорили мне добрые люди! Помолився я богу, сядаю за стол. «А где же, пытаю, женка доброго мужа, и почему я сядаю один, в какая тому есть причина?» Заплакала мамо горько: «Сыну, сьночек мой родный, нету твоей жинки…» «То мне не новость, а где она будет?» — «Сыну, сыночек, будет она на сели, у больницы, у нашего фершалу, у Ермолаю…» — «Наливайте, говорю, мамо, наливайте мне горилки, с дальней дороги! .»
— Значит, сбежала, чуть насмешливо говорит Назаренко, скусывая нитку и припадая к шитью угластой своей головою.
— Доел я, допил, не обратив внимания на замечание, продолжает вычитывать Глухой, — беруся за свою шапку. «Сыну, сынку, куда ты?» «А то, мамо, сами будем ведать, а вы чуточки посидите да мене дожидайте, бо скоро буду!» Выйшев я за вороты, перейшел через речку, просидел в стогу ночку, утром к ней являюсь, дом такой большой, желтый, кобель на мене брешет. Постучался я легонько. Отчинил мне сам фершал, и такой усастый, со сна весь в пухе: «Что вам, молодец, надо, чи вам к больному?» — «Никак, говорю, нет, не к больному, а дозвольте, говорю, у вас спытать: тут ли помещается Прасковья Михална, бо сильно мне надо?» Закрутилися у его глазья. «А вы, говорит, кто кому будете и по какому делу?» — «Есть, говорю, я ей брательник и пришел повидаться». — «Хорошо, говорит, обождите!» Присел я на дровишки, ожидаю, палочка коло мене, посошок вязовый, кобель на мене матусится. Стал я от тошной моей скуки дразнить того кобеля. Вот выходит она ко мне сама, на голове платочек. «Ах, ах, это вы, Павло Петрович?» — «Да, говорю, я, и дозвольте, говорю, нам с вами поговорить по тайному секрету». Побелела она тому моему слову, и опустилися у нее руки, стала как неживая. «Тут нам, говорю, неудобно, и могут нас услышать чужие посторонние люди, прошу я вас за мною». Известно, я гляжу в землю. Пойшла она за мною вполне даже покорно. Пойшли по дороге, пройшли поповку, училище, яровое поле, вышли на погост на старый. «Стайте, говорю, тут остановитесь!» Стала она как лист передо мною. «Что это есть, говорю, и так ли сустречает жена доброго своего мужа?» А она как на мене глянет — и оземь. Поворотився я, пойшел потихоньку. Пришел ко своей хати. «Прощевайте, говорю, мама, недолго я жил у вас, гостювал, пора хлопцу и в дорогу!» С того самого и ушел я в море...