Так мне говорила наша прислуга Ульяна – малограмотная толстуха с вечно красными руками и рябым лицом, и её слова я запомнил твёрдо.
– Фискальство – занятие позорное и наказуемое, лопоухий, – заявил брат, – будешь молчать, никому не скажешь?
Я лишь кивнул, не в силах от ужаса произнести и слово. Забрался под куст бузины у забора (там было моё тайное убежище от неприятностей), сел на корточки и дрожал.
Тогда под Речицей, нашим дачным посёлком, стоял табор; по улицам часто ходили цыганки – шумные, чернявые, сверкающие и гремящие серьгами и монистами. Приставали к дачницам, гадали по картам и по руке, суля всяческие казённые дома и червовых королей. Вот этих дочерей воли я и услышал издалека: они шли, поднимая пыль многочисленными юбками, и громко ругались.
Разумеется, я решил, что они явились за мной.
Я завопил так, что услыхали и позавидовали пароходы в Ораниенбауме. Продрался сквозь кусты и побежал к дому; на крыльцо уже выскочила наша тётка. Она была в домашнем шлафроке, стареньком и заштопанном, волосы – в папильотках, смоченных сладким чаем; при иных обстоятельствах тётя Шура не решилась бы выйти из дома в таком виде никогда. Сзади, за узкой тёткиной спиной, размахивала толстыми руками Ульяна.
Тётушка, волнуясь, наклонилась ко мне:
– Что?! Что случилось, Коленька? Кто напугал моего маленького?
Обычно она называла меня Николаем, а то и вообще «сударем» («Подите сюда, сударь! Кто прыгал с крыши сарая и потоптал клубнику, не вы ли?»). Но я ревел так самозабвенно, что даже обычная тёткина холодность треснула, словно лёд в апреле.
– Андрей не курил! Совсем не курил! Ни капельки, вот ни папиросочки, – голосил я, – только не продавайте меня цыганам, тётенька! Любименькая, миленькая моя, не продавайте!
– Так, – произнесла тётушка своим ординарным, надтреснутым голосом. Вся нежность и тревога испарились из него бесследно.
Распрямилась, стала такой, как всегда – длинной, тощей и непреклонной, как розга. Повернулась к братцу и сказала:
– Пройдёмте-ка в гостиную, милостивый государь. У нас есть что обсудить.
Ульяна тем временем обняла меня и запричитала:
– Ну что ты, родненький, никому тебя не отдадим, никаким цыганам.
Я вжался в её передник, пахнущий прокисшим молоком и печным дымом, и плакал всё тише; она гладила меня по голове огромной, жёсткой ладонью, приговаривая:
– Ускачите, страхи, на хромой собаке, через поле, через луг – нам бояться недосуг. Чёрная ворона, будь здорова, далёко лети, Николеньку защити.
От этой белиберды стало почему-то спокойно: я перестал рыдать. Продолжая быть несколько растерянным, не заметив, выпил кружку желтоватого жирного молока без обычного понукания, заел вчерашним калачом и отправился играть за дом – там были свалены кучей солдатики, моё главное богатство. С годами набор оловянных воинов понёс существенные потери: у офицера отломалась шпага, а гренадеры утратили штыки, да и число их стало значительно меньше прежнего. Краска давно облупилась, не позволяя определить полковую принадлежность по цвету мундира, но мне это было и не надо: с младенчества я имел весьма развитое воображение, и офицер легко становился то наполеоновским маршалом, то диадохом Александра Македонского, а трубящий на полном скаку сигнальщик превращался из дикого гунна в латного всадника Ганнибала и даже в его слона.