Иногда Степан Иванович начинал рассказывать так, что невозможно было угадать, к чему он клонит и куда ведет. Да и сам он, наверное, не смог бы объяснить длинный ход своих мыслей: сказалось от души, а почему сказалось — кто его знает.
На этот раз Степан Иванович тоже начал издалека:
— Между прочим, принял враг на нашей земле такую моду: рубить молодой березнячок — толщиной с девичью руку — и делать из белых жердочек палисадники, беседки, скамейки, перила и разные фигурные ограды. Когда наши части пошли на запад, возле каждого ихнего штаба я видел ограды из белых жердочек. Измывались они над березками, как могли, и в дугу гнули, и на мелкие кусочки рубили.
Однажды поехал я в госпиталь. Вижу — на случайном месте, вдали от дороги, стоит белая беседка со скамейками, со шпилем — все честь честью. Вечер, кругом нет никого, а вдали пустая, никому ненужная беседка. Много на нее было загублено молодых березок. Помню, жалко мне стало эти березки до невозможности. Подошел, тронул гладкие, шелковые жердочки, а они тепленькие — словно еще живые. А на одной возле косого обруба сок застыл — как слеза. Будто плакала березка под вражеским тесаком.
Степан Иванович нахмурился, сердито кашлянул и стал сворачивать цыгарку. Потом закурил и продолжал:
— Вы крепче, ребята, держите карабины в своих руках, глядите, чтобы этого больше не было…
Ну, ладно. Приехал я в госпиталь. Рука, говорят, сильно перебита — надо ложиться. А госпиталь был сортировочный. Палатки в лесу — вот и весь госпиталь. В палатках земля была застлана брезентом, а под моей койкой росли ромашки. В общем — полевой госпиталь. В нем долго не держали — подлечат немного и переправляют в тыл, кого куда, согласно истории болезни. Вымыли там меня, выдали халат. Гляжу — маленькая сестра стелет на койку простыни. Смешная девчонка: носик маленький, курносый, губы толстые, лицо круглое и сама вся кругленькая со всех сторон. «Какой, спрашиваю, национальности — рязанская или тамбовская?» Она почему-то обиделась. «Сами вы, говорит, тамбовский. Я — из города Смоленска». Сильно она переживала из-за своей наружности. Косыночку завязывала по-особому — кокошником, брови подбривала, старалась сама себя держать солидно, но как-то не получалось это у нее.
Плюс к тому она неловкая была, суетливая. Не умела подладиться к тамошним порядкам. То пузырек с каплями разобьет, то температуру в положенное время позабудет замерить. Крепко ей доставалось от военврача второго ранга, строгого седого старика, которому она каждое утро завязывала тесемки на халате. Звали ее Мария Платоновна, а я стал называть Машенька. Хотя она и обижалась на это, но с моей легкой руки все стали ее называть Машенькой, и осталась она Машенькой, наверно, до самого конца войны. А раненые, народ капризный, как грудные ребята, — полные сутки держали ее в заботах и хлопотах. Бывало, к вечеру, выберет Машенька минутку, сядет у окошка и тихонько поет: «Ягодиночку-то учат пулемет заряживать, а меня, девчонку, учат раны перевязывать…» Бледная сидит, вовсе из сил выбилась, круги под глазами — а поет. Кто-нибудь стонет или бредит во сне, а она поет. Но мы на нее не обижались. Жалели. Знали, что никакого ягодиночки у нее нет, что родители ее остались где-то по ту сторону фронта и она в этом госпитале одинокая, как перст.