У самого Белого Моря (Вигорь) - страница 17

— Куда придется, — ответил я. — Где пустят в избу — заночую, а не пустят — дальше иду. Хожу вот, смотрю, как люди живут.

— Совсем как Иисус Христос, — затрясся он от мелкого смеха, обнажая прокуренные мелкие зубы, закашлялся, замахал перед лицом рукой, разгоняя дым от чадившей сигареты. От смеха лицо его сделалось чрезвычайно добродушно, в глазах погас лукавый недоверчивый огонек. Смеялся он заразительно, открыто, и во мне тотчас растворилась образовавшаяся в первую минуту неловкость перед незнакомым человеком. В его поведении было что-то подкупающее, невольно располагавшее к нему.

— Будет врать-то, — откашлявшись, сказал он. — Какие тут странники, тут кругом одна тундра. Наверное, ты журналист, раз умеешь ловко завирать. Небось про утонувших олешек писать будешь?

— А что, разве нельзя?

— Пиши, пиши, бумага все терпит. Кормиться всем надо. Был у нас тут, право давно, один москвич, написал, что у ненцев кривые ноги. Обидел, право, нас. Ты глянь, — живо вскочил он с лавки, задрал юбку и стал хлопать себя по худым ляжкам, притопывать, прохаживаться по избе с манерностью и щегольством актера.

— Разве ж кривые? — то отступал он, то подступал ближе ко мне. Глаза его блестели возбужденно, насмешливо, и я затруднялся понять, то ли он шутит и дает волю природному артистизму, то ли его самолюбие действительно задето, но он маскирует ущемленное чувство под маской фиглярства.

— Ежели будешь про нас писать — не про ноги пиши, про тундру пиши. Пиши, как пасем олешков, напиши, что нам домики разборные все обещают да никак не завезут, движками для освещения во время полярной ночи не снабжают. Напишешь?

— Обязательно напишу.

— Да хоть и напишешь — все одно никто про это не напечатает, — махнул он рукой.

— Послушай, — сказал я, — возьми меня с собой, как поедешь в стойбище назад. Поживу у вас с недельку, познакомимся поближе, тогда мне будет о чем писать, а то ты сразу берешь быка за рога — разборные домики, движки для освещения… Пустишь меня в свой чум переночевать?

— У нас теперь нет чумов, — твердо, со значимостью в тоне голоса поправил он меня и с достоинством дернул подбородком. — У нас теперь палатки. Есть летние палатки, есть зимние — те обтягиваем шкурами изнутри.

— Так возьмешь меня в тундру? — наседал я на него.

— Далеко, очень далеко отсюда до стойбища; олешки пристали шибко, — сомнительно покрутил он головой и скорбно причмокнул. — Большой ты шибко, тяжелый. Килограммов сто весишь. Если б отдохнули олешки, покормились, тогда, может, и довезли б нас двоих. — Он направился к печи, словно уходя от заданного мной вопроса, развел огонь, взял чайник, вышел из избы за водой и, вернувшись, поставил его греться. Держался он по-хозяйски уверенно, по всему было видно, что здесь, на тоне, он свой человек и бывал уже не раз. Все же в его словах не прозвучало явного отказа, не было в ответе твердости, несмотря на его прямодушие. Я понял, что он колеблется, и хоть жалеет своих олешков с какой-то крестьянской рачительностью, но в то же время не хочет обидеть меня. В сущности, наверное, ему было все равно, буду я о нем писать или нет, он не был честолюбив, тут важно было другое, то чувство неловкости за вынужденный отказ, которое тяготило бы его после нашего краткого знакомства.