Кончали устраивать далеко за полночь, после вторых петухов ни одно окно ещё не затеплилось. Морозило сильней. Сошлись в отдалении от горы, глядели на неё и довольно улыбались, довольно переглядывались.
— Хорошо! — сказал кто-то.
— На Москве такой ещё не было, — сказал один из заливщиков.
— Не было! Не было! — поддержало несколько голосов, и заулыбались ещё довольней.
Главные горы для катаний на Масленицу устраивались в Москве под Кремлёвской стеной на крутых берегах Неглинной, за Арсенальной башней. Высокие были горы и очень длинные. Одна — у самой башни, вторая поодаль напротив.
Ещё большие горы строились за Кузнецким мостом на Трубе. Там Неглинная была совсем мелкая, широкая, летом застаивалась, превращаясь в большое непролазное болотце. А зимой это болотце становилось огромным катком, с двух сторон его были взгорья, к Сретенке очень крутые, и горы начинались с них, люди выкатывались на ровный лёд и долго катились по нему.
Но ни у Кремля, ни на Трубе горы никогда не украшали. А в Зарядье больших вообще никогда не делали, только у некоторых дворов заливали маленькие снежные, да ребята раскатывали крутые спуски к Москве-реке в Скабском, в Красном и Соляном переулках. Иван же надумал сделать гору, какой ещё никто не видывал, на пустыре в конце Максимовского переулка. Он спускался к Мытному двору, и вдоль двора там был длинный несильный уклон. Место отличнейшее.
Запах был такой вкусный, что, только пробуждаясь, ещё не открыв глаза, уже сглотнул обильную слюну и зашёлся от радости.
— Ууу-у-ух-х! — с сим возгласом и вскочил.
А на столе уже высокая стопа поблескивающих блинов, источавших прозрачный и уже вовсе одуряющий парок, рядом миски со всем, что к ним полагалось, и цветущая, сияющая, разалевшаяся от печения Арина, уже по-праздничному принаряженная, вытирала полотенцем руки:
— Видишь, госпожа Авдотья Изотьевна уже у нас, уже пожаловала.
Авдотьей Изотьевной в народе звали Масленицу.
— Вижу! Вижу! С Масленицей!
Расцеловал жену, легонько восхищённо крутанул.
— Готов? — спросила она.
— Готов.
— Пойдём!
— Погодим. Чтоб поднабрался народ.
— Давай сразу! — рассмеялась. — Невтерпёж. Ноги сами бегут.
— Во! — показал ей большой палец и снова приобнял, снова поцеловал. — Потерпи! Угощай!
Заиндевелые окна розовели — значит, там было ясно и поднималось солнце.
Первый блин легонько мазнул маслом, свернул вчетверо и положил на оконницу — усопшим родителям и предкам.
Второй блин тоже сдобрил маслом, но побольше, тоже сложил вчетверо, поводил возле носа, втягивая его немыслимый тёплый сдобно-маслянистый аромат, потом целиком отправил в рот, в который он еле влез, раздув щёки, но не жевал его, а медленно разминал языком, и он как бы сам собою стал таять, пока не растаял, не исчез весь, — и это была такая длинная, такая нежно-масляная вкуснотища, такое наслаждение, такой восторг и бог ещё знает что за распрекрасное, что он и сладко жмурился, и чуть слышно блаженно мурлыкал — и был воистину счастлив. Счастлив, как никогда. Не только от блина, конечно, а от всего этого утра, от ночи, от горы, от предощущения, что всё, что он задумал на эту Масленицу, всё сбудется и она получится необыкновенной, всё будет необыкновенно радостным, каким ещё никогда не было.